— По-моему ты влюбился, — сказала жена внезапно, — и не очень удачно. В других случаях ты порхаешь.
— Порхаю? — Он выпил кисель, вытер салфеткой губы. — В каком это смысле?
— В прямом и переносном.
* * *
Николай Каримович с вежливой полуулыбкой, босой, стоял на ковре, ожидая от Льва Александровича новых указаний.
— Тут сложный случай, — задумчиво, после непродолжительного молчания, проговорил шеф, — Самсонов, по-моему, совершенно здоров. А без его подписи мы горим. А если, мы горим, синим пламенем пылаю лично я, и соответственно...
— Сегодня здоров, а завтра болен, — сказал Николай Каримович, не поднимая глаз и продолжая улыбаться краешками губ.
— Но сегодня здоров!
— А как в его семье? Жена? Матушка? Детушки малые неразумные?
— Ты гений. — Лев Александрович лихорадочно закурил. — Я слышал от кого-то, что у его матери, как же его... ну, когда нога волочится?
— И — ши — ас.
— Он, сволочь! Ишиас! — Лев Александрович даже присвистнул. — Ну-ка, ну-ка... — Он уже стал было нажимать кнопки телефона, но призадумался. Нет, надо как-то потоньше. Сразу предложить свои услуги грубо, Самсонов, бестия, не так глуп, чтобы не догадаться, почем фунт изюма.
— Завтра утречком, Николай, позвони-ка ты мне сюда. Я жаворонок, можешь звонить уже в восемь.
Мануалотерапевт, сладко расплывшись, вытек из кабинета.
Он остался один. Порой, как вот и сейчас, охватывало его, нет, наверное, сказать охватывало будет не совсем точно, наступало на него, нет, как-то звучит слишком воинственно, настигало — как старость? — нет, нет, он закурил, рассеянно глядя перед собой на стеллажи, заполненные иностранными и российскими энциклопедиями, корешки которых там и сям загораживали цветные и черно-белые фотографии, где он был заснят с коллегами из других стран, нет, слова нужного он не находил. Может, так, он, стряхнув пепел, усмехнулся, а ЛУЧШЕ ДАЖЕ И ВОТ ТАК, — чувство реальности происходящего порой покидало его, будто он проваливался куда-то в свою совсем другую жизнь, возможно, уже бывшую с ним, а, скорее, не бывшую и не будущую, а параллельную этой и, как пустой коридор, не заполненную ни лицами, ни событиями, но словно ожидающую его, и, провалившись на несколько минут в нее, он начинал ощущать себя совсем другим человеком, он не мог точно определить, каким именно, но в минуты эти все, чем занимался он активно здесь и теперь, его институт и его директорство, его семья и его т. н. социальные контакты, все, все сразу воспринималось как совершенно чужое. Он бродил по пустынному коридору, понимая, что в нем он никогда бы не встретил ни прошлых своих жен, ни нынешней, и никогда бы не стал заниматься тем делом, которое там, в другом, параллельном мире, считает главным в своей жизни, — и такая острая тоска сдавливала ему грудь, что он, усилием воли, заставлял себя возвращаться к привычному ходу жизни, начиная звонить по телефону или играть с сыном. Наверное, в том пустом коридоре за плотно закрытыми дверьми скрывались какие-то люди, люди из его другой судьбы, возможно, что за одной из них притаились его три верные подружки, его милые мерзавочки, но даже их голоса были не слышны, и коридор, пугая неизвестностью, той же неизвестностью и тянул. А здесь все было так понятно и потому скучно, все окружающие были запрограммированы на одно и то же, что вновь он, преодолев тревогу, отправлялся странствовать по долгому коридору, откуда его привычная жизнь представлялась оптическим обманом, изображением, полученным в результате какого-то загадочного смещения, и подобным картине далекой битвы, увиденной ясновидящим совсем в другом месте, и в другое время. Разумеется, меня в сущности нет, потому что, если бы я был, как пел несколько лет назад милый Боб, все это было бы, наверное, больно.
Пыль тихо плыла вдоль кабинета, как миллиарды крошечных Летучих Голландцев. Давно уже нудно пищал телефон.
Он снял трубку. Звонила Натали.
— Мне бы... я не знаю... но мне бы...
— Приезжайте ко мне на службу в половине шестого, и все расскажите, — сказал он, — вместе пешочком пройдемся до метро, хотя, откровенно говоря, я терпеть не могу ходить пешком! Я испорчен цивилизацией. Я понимаю, что правильнее жить в глухой деревне и учительствовать в сельской школе, но я уже этого никогда не смогу.
— Я вас боюсь, — сказала она робко, вы для меня... как памятник Петру Первому. А, тот самый Медный Всадник, захохотал он в трубку, на чьей голове, а точнее будет сказать даже и вот так — на двух головах коего птичий клозет.
Наталья смутилась. Она не так воспринимала действительность. Поднимая свою мечтательную головушку, дабы разглядеть красоты скульптуры, она вспоминала стихи, абсолютно не замечая воробьев, расположившихся, как это свойственно мелким птицам, выше царевых очей. Она жила смутными представлениями детства, и то, что в детстве запало ей в душу, имело не только безграничную власть над ее чувствами, но и не осознаваемо определяло и ее выбор, и ее поступки. Чтобы принять и полюбить нового, неизвестного ей человека, нужно было отыскать в нем или придумать пусть небольшое сходство с кем-то, кто был ей мил и дорог, когда она была ребенком. У Набокова в чем-то, не помню, в чем, вроде, есть такая, как ты, героиня, сказал он ей. И у меня порой, призналась она, возникает чувство, что я — не живой человек, с плотью и кровью, а именно чья-то героиня, не властная совершенно над своей судьбой, сочиненной мне кем-то...
— ...мне бы хотелось, чтобы наши отношения стали близкими! Знаете, у меня была приятельница, я ее звал Козявкин она вышла замуж, я был к ней, наверное, привязан, такая странная была зависимость, будто она и я образовывали какую-то одну, единую систему, говоря псевдонаучным языком, и вот, мне почему-то показалось, что у нас с вами может получиться что-то подобное...
* * *
Секретарша полагала, что бравурное настроение шефа может быть вызвано только двумя причинами: увлечениями и журналюгами, берущими у него интервью, интерес к делу у любого человека на земле априори ставился ею под сомнение. Шеф за дверью напевал нечто мажорное. Она лениво печатала на машинке, листала журнал мод, покуривала и поджидала Николая Каримовича.