— В субботу в три вы свободны?
— В субботу в три,— повторила она.
— Да, в субботу в три.
* * *
А Максимилиан шел тихо, как будто был вовсе не мальчиком, а только идеей мальчика, представлением знаменитого философа, его родственника по крови, ты, Катька чего уже не узнаешь в привычных ситуациях? Лилька, откуда? От... Только не кизди, что от верблюда. Из библиотеки. Врешь ведь. «Врешьведь» — что за странный термин? Не понимаю. И вообще, любопытство — не есть любознательность, движущая ум к проникновению в тайны природы, любопытство есть слабость ленивого духа, обреченного ползать... Пока, Катхен, тороплюсь! Встретимся под баобабом.
— Пока.
По ступеням идея мальчика поднималась в молчании, упорно сама ставила одну ногу, потом подтягивала другую — и лишь сопела. Ну, скажет ведь — идея! Во — голова! В дверях, куда идея ткнулась радостно, оглянувшись на Катерину, на черных стриженных волосах которой, на скудоумной моей башке искрился растаявший снег, в дверях торчала записка.
— Стой, Макс, ключи у соседей.
Он не понял. Голубонькие твои глазки.
На звонок открыл Сидоркин.
— Зимоны задержатся, — сообщил он, выступая на площадку в своих полинялых трико, оттянутых на коленях, и футболке, когда-то, возможно, алой, а теперь неизвестно какого цвета.
— Вам помочь?
Жена Сидоркина отсутствовала. Где она была, почему и как в тот злополучный вечер оставила она супруга в одиночестве, Катерина не узнала. Сидоркин, едва они вместе, напрыгавшись по комнате, уложили и усыпили белокурую бестию, предложил выпить чашечку чая.
— Чашечку чая?
— Чая.
— Чашечку?
— Можно две.
Я и не предполагал, что она имеет ввиду что-то другое. Я и не предполагала, что он имеет в виду всамделишную чашечку чая.
— Две?
— Хоть сколько, — улыбнулся Сидоркин, и на его желто-серых щеках образовались два глубоких треугольника, — я тут сижу один, изучаю книгу о росте заработной платы в США. Американская мечта и американский идеал, умерев там, свалились на нас, как разлагающийся труп...
— Ну-у-у, — Катя надулась, — о политике я говорить не умею.
— И не надо — о политике! Поговорим... — Сидоркин поежился, точно от холода, — о поэзии.
Ну и мамонт, е-мое, ну кто сейчас говорит о поэзии, откуда он вообще в своем трико взялся?
О чем же с ней разговаривать, такая она современная молодая женщина?
— Вы, кажется, занимаетесь воспитанием юного германского отпрыска?
— Да, занимаюсь, только я очень глупая.
— Вы? — Потрясенно уточнил Сидоркин. — Вы? Ну, зачем так думать?!
— Я не думаю. Я не умею думать.
— Если человек считает себя умным, — Сидоркин начал разливать по чашкам чай, а Катерина оглядела комнату: все, как у всех: стенка, мягкая мебель, — то, несомненно, он — дурак! Мой шеф, к примеру, вы его не знаете и никогда не узнаете, институт у нас специфический, мы Запад изучаем, как бы сопоставляем и сравниваем, сейчас, разумеется, хвалим и восхищаемся, а раньше, когда я начинал работать, осуждали и отрицали, так вот, шеф наш такого о себе высокого мнения, и меня, признаюсь, его самоуверенность настораживает в том плане — а не глуп ли он, например, попал под влияние какого-то шарлатана, тот ходит босиком, массаж ему, видите ли, делает, попадет умный человек во власть жулика? А когда женщина, да еще такая молодая, такая интересная, говорит о себе критически, значит, без всяких даже сомнений — она скорее умна, чем глупа.
Катерину его комплимент так растрогал, что она подсела к нему, чтобы как-то попытаться его расшевелить.
Тут-то они и поняли, что оба совершенно друг друга не поняли.
Во, чудак, е-мое.
* * *
Инесса Суреновна пришла несколько раньше и не желала входить в приемную как дурочка, а посему, увидев табличку «Место для курения», она вытянула из сумочки длинную сигарету, и картинно закурила. Мимо тут же пробежала Николаева, из-под голубенькой джинсовой ее юбочки торчали беленькие кружавчики, а на блекло-завитой головке красовалось нечто вроде розового чепчика.
Сидоркин курившую не заметил. Падение нравов мучило его, как собственный пульпит. Неужели ее так воспитали, не переставал поражаться он, читала же она классическую литературу, о верности, о доблести, о славе, в конце концов, даже не классическую литературу, а газеты, полные грозной информации о страшной болезни века, ну, как так можно — войти в дом к незнакомому мужчине — и начать — нет! разложение политической идеи, словно трупный яд, пропитало все сферы нашей жизни, десять, нет двадцать! лет нужно на то, чтобы поднялись свежие силы. Сидоркин сутуло брел по коридору. Интересно, удастся ли шефу усидеть, размышлял он далее, рыльце-то у него тоже в пушку. Вот, я карьеры не сделал. Простой, честный человек. Подумаешь, начальник небольшой — разве руководитель сектора — начальник? Значит, всегда во все времена я, Сидоркин, не подстраивался, не лукавил, задниц не лизал, правящую партию не восславлял. А честность и принципиальность, товарищи, дороже золота!
Сидоркин повеселел. Даже Николаева, носившаяся по коридору, как безумная Гретхен преклонных годов, по ядовитому замечанию одной из остроязыких сотрудниц, на сей раз не вызвала у него раздражения. Активная, жизнелюбивая, деятельная женщина…
* * *
Занимаясь приборкой, Наташа слушала романсы и сама подпевала своим кумирам детства: Ирине Архиповой и Елене Образцовой. Расставила иначе мебель в комнате, то есть просто перетащила кресло к окну, а диван сдвинула ближе к середине, чтобы журнальный столик оказался прямо перед ним. Наташе хотелось уйти из ансамбля и стать камерной певицей, выступать в длинном платье с волосами, расчесанными на прямой пробор, и петь романсы и старинные русские песни. Позади у нее остался Загорск, переименованный обратно в Сергиев Посад, робкие стихи в тетрадке и романтическое чувство к священнику, отцу Никодиму, в обыкновенной жизни — Мише. Она случайно увидела его, тоже была зима, легкий снег покруживался, ей захотелось погулять, побродить меж белых церковных стен, она зашла в ворота, долго стояла, подняв голову и слушая, как слетают голуби с колоколен, смешиваясь с протяжным синим звоном, над церковью высокий синий звон и голуби от неба голубые, она попыталась потом даже стихотворение написать. И увидела отца Никодима. Рыжеволос — рыжая бородка и высокие красноватые волосы. Он стал совсем недавно служить в соборе, окончив семинарию и академию. Как-то невольно получилось, что она сама предложила ему себя — кинулась к нему, губы выговорили — люблю, а он, дрогнув только бровями, тоже красновато-рыжими, ответил: «И я полюбил тебя всею душой, Наташа, однако до пошлости мы с тобой дойти не должны — сама посуди: она — певица, он — священнослужитель, давший обет безбрачия, — и вступают они в незаконную связь — как будто из дурного романа... Нет. Могу предложить тебе лишь любовь брата во Христе». Пять лет любила она его, пять лет трижды в неделю гуляли они по городу у всех на виду, может, кто и думал о них низкое... Россия может возродиться только через православие, говорил он, прадед, прапрадед, и дед мои были священниками, дед сгорел в ссылке от чахотки, прадед расстрелян, лишь прапрадед успел уехать в Монголию, там учительствовал, русскому языку учил, долг мой — восстановить дух российский, я — последнее звено в цепи предков.