Выбрать главу

Все разом поднялись. Пошли объятия, слезы, торопливо писали адреса, надежно прятали письма.

По Сибири ехать еще тысячи и тысячи верст, но думами и Лука, и Анисимыч, и Сазоновна были уже дома, в России.

II

Из Красноярска в Ачинск, из Ачинска в Мариинск, из Мариинска в Томск — все лошадьми. Из Томска пароходом до Тюмени, потом опять лошадьми до Екатеринбурга, от Екатеринбурга поездом — в Пермь, из Перьми пароходом до Нижнего Новгорода, от Нижнего поездом до Москвы и еще раз поездом до Орехово-Зуева. Тут и дороге конец.

Местечко Орехово-Зуево для того и явилось, видно, на белый свет, чтоб человек отсюда, отмучась, шел прямо в рай.

Но многих насчет рая брало сомнение. Что в Зуеве, на левом берегу Клязьмы в Московской губернии, что в Орехове, на правом, во Владимирской, кабаков и питейных заведений столько поставили, что потекли еще две реки. Обе зеленые, глубины немерянной. Тонуло и пропадало в этих реках людей видимо-невидимо.

Никто в Орехово да Зуево силком не тянул, сами шли пропадать.

Казенный казарменный стол, взятый от окна и втиснутый между железными высокими кроватями, на которых и сидели, принял всех, самых близких и самых дорогих людей.

Тесно было, душно, но хорошо.

Уселись за пиршество с утра и уже поустали есть, а все сидели, все поглядывали друг на друга — вон ведь как славно среди своих.

Петр Анисимович, высвобождая затекшие плечи, откинулся назад на прямые руки и, в который раз оглядывая вытянутый прямоугольник каморки, огромное, перекрещенное многократно окно, полати над дверью, широко раздувая ноздри, втянул в себя воздух и с удовольствием покрутил буйной своей головушкой.

— На подневольном-то приволье все думалось мне: чего-то не достает. А чего, не мог понять. А тут, в духоте, сердце как бы на место встало. Лука, дух чуешь?

Все потянули носами, засопели, засмеялись.

— Страшенная духота! — отирая лоб, сказал Лука. — Пойдемте на Клязьму. День пропадает.

— Ты погоди, погоди! — остановил его Анисимыч. — Духота — это верно, но есть в здешнем воздухе, это самое, чего вовек и нигде не забудешь.

Сазоновна запустила длинные пальцы в рыжий стог пышных его волос и, застеснявшись нежности, выказанной при всех, оттолкнула чуток:

— Мудрец!.. Спой лучше.

— Для моей песни — в казарме тесно.

И, как всегда, разом, без передыху, вспугивая птиц с деревьев под окном, взвился замечательным своим козлетоном:

Как на улице Варваринской Спит, храпит мужик Камаринский.

— Свят тебя, свят! — замахал руками отец и зажал уши.

Лука Иванов, зная фокус друга, повалился от смеха грудью на стол.

— Ну, силен!

— Могу и кое-что потише:

Отпустили крестьян на свободу Девятнадцатого февраля. А земли-то не дали народу — Вот вам милость дворян и царя.

— А ну, довольно! — Отец, толкнув стол, вскочил. — Катерина, поди глянь! Не слышал ли кто?

Сазоновна вышла.

Отец, не глядя на сына, сказал:

— Пока у меня на квартире живешь, не моги! У нас ушей и глаз довольно. На каждого есть и уши и глаза… Так что смекай. Одуматься пора, тридцать лет с годом. Не маленький.

— Верно, — вздохнул Анисимыч, — не маленький.

— Отец прав, — сказал Лука. — Лихачество — глупости сродни.

Вернулась Сазоновна, все посмотрели на нее.

— В коридоре пусто.

— Вишь, пусто. И не буду больше. Съезжу в волость, получу паспорт и к Морозову, с шеи твоей долой, отец.

Отец обиделся:

— Не о том речь.

— Говорю, не обижайтесь! Пошли, Лука, погуляем… А ты, Сазоновна, собери меня в дорогу, завтра и поеду.

— Начало лета, а кусаются, мерзавцы, как перед осенним издыхом. — Писарь, багровый от гнева, гипнотизировал беспомощными, жидко разведенными, еле голубеющими глазками черную муху, которая только что прошла по голому от учености темени и теперь сидела на девственно чистом развороте паспорта.

Рука у писаря дернулась к мухобойке, сотворенной из палки, гвоздика и дырявой стельки, но муха тотчас поднялась, пробежалась по темени писаря и, приглашая погоняться, села на грудь императора. Император глядел со стены на подданных без снисхождения.

— Вот что, братец, приди-ка ты завтра! — взмолился писарь, обмякая и растекаясь по присутственному креслу киселем. — Сам видишь, в пяти книгах смотрел — нет тебя. Будь любезен, братец.