— Не могу я завтра, — ответствовал проситель, человек роста малого, но телом — пружина и таран, а глазами — тертый озорник! Неуживчивые глаза, себе на уме. На что ни поглядят, тотчас и сообразят нечто. Городская, столичная свобода.
И поизмывался бы писарек всласть над просителем, ненавидя эту человечью свободу и достоинство, потягал бы его, глядельщика, постоял бы он у него до упаду, насиделся бы до изнеможения, но в ту минуту, когда злое вызрело в писаре, из-за тесовой перегородки боком выпростался через дверной проем волостной старшина Ануфрий Харлампиевич. Двенадцати пудов, без сапог, поддевки и медали; головою до потолка в упор, рыжий, как мартовское солнце.
Глянул Ануфрий Харлампиевич на просителя, углядел и взрокотал яко с небес:
— Коли паспорт ему — выдай. Пущай в городах смрадят!
— Слушаюсь, — привскочил с кресла писарь, кланяясь, как крестясь, мелко, торопко и многократно…
— За жалованной пошел, — сообщил писарь с патриотическим восторгом, любовно глядя на затворившуюся за великаном дверь. — От государя покойного за военное геройство жалован ежедневной чарой. И новым государем замечен. На царском обеде в кремлевских садах, по случаю коронации, не только присутствовал, но и преуспел. Было со всей матушки России шестьсот тридцать волостных старшин, а наш Ануфрий Харлампиевич как в еде, так и в питейном деле был наипервейший, без всякого на то сомнения. Вровень никто с ним не шел, а всякие попытки угнаться предупреждал решительно.
— Фигура! — искренне и щербато разулыбался проситель.
— Вот именно-с, — расцвел писарь. — Фигура-с. А потому слово Ануфрия Харлампиевича для нас — закон и благоговение.
Перо, подхваченное со стола, нырнуло в чернильницу и…
— Послушай, братец, — опять приходя в замешательство, затосковал писарь, — у тебя ведь и впрямь нет фамилии. Как же можно написать тебе в паспорт фамилию, как ты этого требуешь, когда ты бесфамильный.
— Не я — закон требует. И разрешение исправника у меня на то есть.
— Разрешение-то есть, и у Ануфрия Харлампиевича — желание поскорее от тебя избавиться, но мне-то как быть?
— Пиши уличную нашу фамилию. Нас по-уличному кличут Мосеенки. Пиши Мосеенок, Петр Анисимович.
— Угу!.. Пожалуй, это можно. — Писарь потер ладонью темя, опять обмакнул перо в чернила, поглядел на это перо, не будет ли кляксы, и красивыми круглыми буквами начертал: «Моисеенко».
В груди Петра Анисимовича заметался ежик. Сграбастать бы паспорт и давай бог ноги, пока писаришка ошибку не разглядел или бы урядник не нагрянул — не давать, мол, паспорта такому-сякому.
«Моисеенко» — сверкает в паспорте новенькая, никому не ведомая фамилия. Чернила сохнут медленно, и надо не сплоховать, не выказать радости: у чиновных крючкотворов и радость небось на подозрении.
«Господи, до чего же тягучи твои минуты!»
Но все идет своим чередом. Чернила просохли, паспорт вручен.
— До свидания.
— Будьте здоровы.
Как бы нехотя притворена дверь, по улице — вразвалочку. А ноги и впрямь ватные, от радости.
Прощай, смоленщина-деревенщина, гласный надзор, исправники, жандармы. Поищите-ка теперь, господа, ссыльного бунтаря Анисимова! Сколько будет угодно, господа. Канул Анисимов, а с Моисеенко вам заводить знакомство заново.
Соседи по вагону были говоруны, и Петр Анисимович, опасаясь нарваться на шпика, захватил место у окошка и то подремывал, а то и притворялся, что дремлет.
Ехали все больше мужички. О сенокосе толковали, прикидывали, каков будет урожай, парнишку разыгрывали. Ехал парнишка по чугунке первый раз в жизни, ехал поступать в ученики к владельцу башмачной лавки, купцу третьей гильдии господину Заборову.
— Старуху-то целовал? — спросили мужики паренька, перемигнувшись между собой.
— Какую старуху? — удивился парнишка.
— Да ту самую, сопливую. Кто первый раз по чугунке едет, обязательно должен старую чмокнуть.
Парнишка все вертелся, но тут притих, с тоскою поглядывая в окошко.
Новоиспеченный Моисеенко перестал спать.
— Не дрейфь! Старуха трепачей любит, а ты, я погляжу, языком попусту не мелешь. Правду я говорю? — спросил у рассказчика.
Мужик улыбнулся, потрепал парнишку за вихры.
— Не обижайся. Необидчивому жить легче. Дорога длинная, скуки ради чего только не нагородишь, да и наслушаешься вдосталь всякого.
Парнишка заметно повеселел.
«В чужие люди едет, — подумал о нем Моисеенко, — ему теперь любое хорошее слово как родня».
И сказал:
— Ты, паренек, коли у Заборова твоего худо будет, в Орехово-Зуево, на фабрику, приезжай. У нас, ткачей, работа трудная, зато не пропадешь. Я вот делу-то учиться не ленился, и теперь — больно уж здорово. Как встану к станку, так любому хозяину — нужный человек. Добрый плохо заплатит, пойду к злому, у злого надоест — вернусь к доброму.