— Ты в них — как в бога.
— Я хотел бы, чтобы и эта моя вера стала твоей, — торжественно провозгласил Тимофей Саввич.
Будни
I
Потекла, закрутилась не дающая роздыху фабричная жизнь.
По ночам трещали колотушками сторожа.
Часа в четыре, в самый сон, громыхали сапогами хожалые по коридорам, останавливаясь перед дверями каморок и выкрикивая одну фразу: «Вставайте на работу!» Это поднимали тех, кто шел «на заработку», так называлась утренняя смена, начинавшаяся в пять часов.
С работниками поднимались и женщины: в казарме стирать было нельзя. Набирали белья в корзины и шли на постирушку в баню.
Катя похудела, но была весела, подружками обзавелась, ходила к ним в лото играть. Только однажды кинулась в слезы.
Сосед по этажу, похожий на клеща ткач Гаврила Чирьев, явился домой пьяней вина, пинками избил семилетнюю дочку, изрубил топором казенный стол, изорвал и изрезал все платья жены и детишек. А было у него их пятеро.
Прибежали хожалые, надавали Гавриле тумаков, семью выбросили из казармы вон.
Жена Гаврилы Прасковья бросилась к директору Назарову, валялась в ногах и была оставлена на работе. Самого Чирьева предупредили в последний раз, но жить семье в казарме отныне было воспрещено, а это беда.
В казарме о топке думать не надо: тепло, куб с горячей водой, уборная, хоть общая, но тоже теплая. В кухне — плиты, духовки, чего хочешь вари, чего хочешь пеки. На частной же квартире, может, простору и больше, а хлопот втрое, да ведь и дорого.
Как Чирьевых-то из казармы выкинули, Моисеенко вышел в коридор с мужиками покурить. Опустившись на корточки, спиной прислонясь к стене и сидя на пятках, мужики говорили о беде Чирьева, о жизни вообще.
— Чего там! — сказал Моисеенко. — Скоты так не поступают, как поступил Гаврила. Только вот вопрос: с чего это он взбеленился?
— Известно с чего! — откликнулся Ефрем. — У него баба хоть и пятерых родила, а все красавица и работает на красилке.
— Так что с того?
Ефрем удивленно развел руками: не понимает человек.
— Назаров там директором, Сергей Александрович, — пояснили Петру Анисимычу. — Этому жеребцу двадцать пять лет, и он ни одной красивой работницы не пропустил.
— Значит, начальству все в Орехове позволено и сходит с рук? — спросил Моисеенко.
Промолчали.
— Нет, мужики, так жить, как вы живете, нельзя.
— Сами знаем, что так нельзя! — крикнул худущий, переведенный из-за туберкулеза на легкую работу кочегар. — И так нельзя, и деваться некуда.
Разошлись удрученные.
На работе на следующий день Ефрем прибежал к Моисеенко перекинуться словечком.
— Анисимыч, наш-то Гаврила — цветочки! Вот в восьмой казарме мужик вчера отчубучил! Слыхал?
— Не слыхал.
— Жена ему денег на водку не дала. А он и догадайся! В столе дырку прорубил, просунул голову и топор положил рядом. Жена, не знамши, входит в каморку. А на столе — мужняя голова. Так и вдарилась без памяти. — Парень засмеялся и побежал рассказывать происшествие другому товарищу по смене.
В курилке Моисеенко снова заговорил о Гавриле Чирьеве, о том, что рабочие Морозова слишком уж терпеливые: хозяин на шее сидит и, видно, скоро и на голову сядет.
Слушать такое ткачи слушали, но сами в ответ — ни полсловечка.
Судьбину горькую ругать — это одно, к этому привыкли, а чтоб хозяина? Хозяин работу дает — кормилец.
Опять позвали Моисеенко в контору к браковщикам. Браковщик, лысый, румяный, круглый — кондитер, и только, — вскинул небесные глазки на ткача:
— Моисеенко? Книжечку пожалуйте.
— Покажите порчу на моем товаре.
— Пожалуйста!
Ткачихи, стоящие за спиной, держа в тощих руках горькие свои книжицы, замерли.
Браковщик развернул товар.
— Вот-с, извольте, не чист.
— Точно, не чист, — согласился спокойно Моисеенко и медленно спрятал книжку в карман. — Перепутали вы что-то. Этот товар не на моей машине сработан.
Розовые щеки полыхнули.
— Молчать! Молчать!
Моисеенко опять медленью достал книжку, рука толстячка рванулась, но ухватила воздух.