Это жгучее солнце, эти жаркие, певучие дни, эти душные, благоуханные ночи — то золотые, с луною, бродячею полным кругом в бездонных небесах, и длинным, дрожащим столбом искр в бездонном море, то тёмные, хоть глаз коли, с огромными изумрудными звёздами и сверкающею кисеёю Млечного Пути в аспидной вышине; эта бездельная, беспечная, сытая жизнь, какой, кроме нас, не знал, быть может, никто из смертных с тех пор, как огненный меч архангела изгнала Адама и Еву из земного рая; — всё это скопление блаженства жизнью привело нас именно к той же беде, в наказание которой и засверкал некогда палящий меч над головами наших прародителей. Весь остров — каждою травкою в поле, каждою пташкою в лесу, каждою рыбкою в ручье и в море — трепетал счастьем любви, восторгом юного парования, нарождения новых жизней. Людям ли было уйти от сладкой любовной заразы, которою весна отравила и воздух, и воду, и землю? Чистота нашей маленькой общины — до сих пор братской, будто бесполой — нарушилась. Грех страстных желаний прокрался в наши сердца и властным пламенем потёк по жилам. Велико библейское слово, что люди заметили наготу свою, лишь когда постигло их грехопадение. Люси и Целия продолжали ходить в тех же матросских куртках и шароварах, что и зимою, и тогда мы не находили наряд их ни нескромным, ни соблазнительным — в труде и заботах, не давая себе ни льготы, ни поблажки, мы просто не замечали его. Теперь мужской наряд наших женщин смущал нас при каждом взгляде — своею неестественностью он не скрывал, но, наоборот, только резче подчёркивал их пол. И женщины, как бы впервые сознав неловкость мужского костюма, конфузились в нём при нас, старались прикрасить свои одеяния, сделать их более приличными и изящными. Женщины умеют нарядиться и в пустыне. Они опутывали себя венками и гирляндами. Целия плела из дикого винограда, хмеля, плюща и лиан какие-то зелёные юбки и потом бегала в них, вся утыкавшись душистыми магнолиями, по лесам и горам, крича и распевая во всё горло, точно чёрная вакханка. Африканку мучило то же безумие, что и нас, — и, когда мы сходились все четверо к обеду и ужину, пятым между нами незримо присутствовал не Бог, но дьявол, насмешливо ожидающий своего торжества. Я слышал его в том принуждённом молчании, которое заменило обычные наши беседы, — словно теперь мы боялись, что, если станем разговаривать, то скажем друг другу лишнее, в чём потом придётся раскаиваться. Слышал его в беспорядочной весёлости, какою. временами, перемежалась эта напускная сдержанность, когда, — наевшись, мы острили, плясали, пели, скакали через горячие ручьи и ямы, полные серного дыма, с визгом, с хохотом, подражая крикам птиц и зверей, которые нас окружали. Я видел его — и в сверкающих исподтишка кровяным огоньком глазах Томаса, когда они останавливались на стройном стане Люси или на плечах полуобнажённой негритянки; и в томной неге, которою поминутно заволакивало круглые, звериные глаза Целии; и в изменчивых душевных настроениях сестры, то безнадёжно-грустной, страстно тоскующей по далёкой родине, раздражительно требовательной и повелительной по отношению ко всем нам, то весёлой, резвой, кроткой и проказливой, будто молочный котёнок, только что продравший слепые глаза. Но — больше и мучительнее всего — чувствовал я дьявола в себе самом. Он окружал меня со всех сторон видениями — в тёмные ночи, когда я бессонно ворочался на своей постели из сухих пальмовых листьев, — и шумел лес, и гудело море, и рокотали горные ручьи, и, споря с ними, тысячами глоток перекликались соловьи и птица-пересмешник, а подле — в двух шагах от меня — шумно вздыхал, точно раздувая внутри груди своей кузнечные мехи, богатырь Томас, охваченный тою же мечтательною бессонницею. Вереницею страстных грёз пролетали предо мною прекрасные женщины, которых я любил и знал в далёкой Европе, и я готов был плакать от мысли, что не видать мне уже никогда ни одной из них, не прижимать к своей груди, не сливать губ своих с их горячими устами. То — вдруг, в рой этих светлых, недостижимо-далёких призраков врывался грубый, но близкий образ Целии, с её чувственным взглядом и чёрным, бархатистым телом. Стыдясь страстной грёзы о невежественной рабыне, о цветной женщине из породы, которую я сызмала привык считать чем-то, вроде переходной ступени человека к животному, я старался гнать бред свой прочь, как величайшее унижение для себя — представителя высшей расы, образованного общества и благородной фамилии — издевался над собою, бранил Целию скверною негритянкою, чёрным уродом. Но едва закрывал глаза, как она снова уже плясала предо мною, обдавая меня своим горячим дыханием и ароматом увитого цветами тела… И поутру я вставал с шальною головою и разбитым телом и, пока не освежало меня морское купанье, чувствовал себя несчастнейшим на свете человеком. А каналья Томас и смешил, и бесил меня своими неизменными — из утра в утро — жалобными причитаниями: