Правда, выпивают, с девчатами озоруют. Но ведь послужи год-другой в этой постылой железной коробке — озвереешь…
И он не осуждал их. Но расспрашивать о Кате все же не позволял, сразу заводил разговор о чем-нибудь другом.
Спроси у него: хороша ли Катя, красива ли — он просто не нашел бы, что ответить. И описать ее внешность, пожалуй, не сумел бы, потому что всю ее мысленным взором своим в бессонные ночи даже и не видел. То возникали перед ним огромные серые лучистые глаза, смеющиеся и ласковые; то вздернутый носик, чуть тронутый мелкими желтыми пятнышками веснушек; то ослепительно белые зубы, один из которых был со щербинкой; то руки, маленькие, шершавые от частых стирок.
Одно он сердцем чувствовал: может, есть девушки и лучше и красивее, а такой второй — все же нет на всей земле!
Пойти с Катей в Летний сад или в только что появившийся синематограф, где, говорят, люди, как живые, по белой холстине движутся, Аким не решался. Он боялся наскочить на какого-нибудь не в меру усердного мичмана, которому ничего не стоит унизить матроса в присутствии девушки. Да в Летний сад его просто и не пустили бы: там по дорожкам среди мраморных белых фигур прогуливались со своими нарядными дамами господа офицеры, и надпись у входа охраняла их покой: «Собакам и нижним чинам вход воспрещен»; а если и не подействует надпись, всегда на помощь поспешит усатый городовой. Порядок — прежде всего!
Но Акиму и без Летнего сада было с Катей вот ведь как хорошо! Взявшись за руки, они подолгу бродили вдоль берега Невы, а потом часами стояли у калитки Катиного домика. Улица была тихая, безлюдная, темная, почти деревенская, лишь далеко на углу неясно мерцал одинокий покосившийся фонарь.
Звенели склянки в гавани. Аким спохватывался: нельзя опоздать на «Аврору», но так не хотелось выпускать из своей руки чуть вздрагивающую, доверчивую, теплую Катину руку…
«И чем это она меня приворожила? — изумленно спрашивал он себя. — Вроде и знакомству нашему — без году неделя, а поди ж ты, роднее она мне самого родного человека!..»
Катя все уговаривала Акима зайти к ним домой, обещала познакомить с отцом. Но он колебался, отнекивался: как-никак, а все же чужой.
— Да какой же ты чужой? — изумлялась Катя, всплескивая ладошками. — Чужие — они там…
И она как-то неопределенно показывала глазами на другую сторону набережной, где в вечерней полумгле вырисовывались очертания дворцов и особняков, сиявших бесчисленными, даже в летнюю пору наглухо закрытыми окнами.
Но знакомство Акима с Катиным отцом все-таки состоялось. И состоялось оно при несколько необычных обстоятельствах.
В один из вечеров, когда Акиму с трудом, после долгих просьб и унижений, удалось получить увольнение и он сломя голову прибежал к условленному месту на набережной, Катя не пришла.
Взволнованный, полный тревожных, смутных предчувствий, то и дело поглядывая на часы, видневшиеся на перекрестке, Аким нетерпеливо ходил взад-вперед. Прошли полчаса, час, полтора, а Кати все не было.
О том, что она познакомилась с кем-нибудь другим, забыла о нем, Аким и думать не хотел. Не пришла — значит, не смогла прийти, значит, что-то с ней случилось, а тут уж медлить и раздумывать нечего. Минут через двадцать он решительно открывал знакомую калитку. Сердце его билось учащенно, от прежней робости не осталось и следа.
Во дворе брехнул черный лохматый пес, но тотчас, будто испугавшись собственной смелости, снова забрался в конуру. Аким спустился по ступенькам вниз, постучал, дверь открылась, и он увидал старика лет, должно быть, шестидесяти: возраст рабочего человека всегда трудно определить по виду. Старик близоруко прищуривался, разглядывая матроса.
— А-а, зятек пожаловал, — чуточку насмешливо и в то же время добродушно-приветливо произнес он. — Ну-ка, покажись, покажись, Микула Селянинович. Да ты и впрямь богатырь! Не зря Катюша говорила, что ты все одно как былинный ратник…
Похоже, он не удивился неожиданному приходу Акима — так, словно был уверен, что тот придет. Он отступил на шаг, пропуская матроса:
— Ну, проходи. Будь гостем.
И совсем другим тоном — встревоженно — сказал вполголоса в сенях:
— А Катюша-то наша расхворалась… Недоглядел я. Лежит, разметалась, вся горит.
И он вздохнул.