Но Дорош только стискивает зубы и мичману ничего не отвечает: да, трудно сейчас матросам, а в бою разве легко будет? Пусть привыкают к трудностям, пока есть время. Под разрывами снарядов тяжелее будет…
Он прислушивается к тому, что говорят матросы его роты, и удовлетворенно отмечает: никто не ропщет, не жалуется на тяготы. Вот разве только Голубя жалко: уж очень велика для него нагрузка, паренек-то слабый, хилый, совсем ребенок.
И Дорош, неожиданно для Голубя, приказывает матросу: по сигналу учебной тревоги на боевой пост не являться.
— За что? — испуганно и недоуменно спрашивает Степа Голубь. — За что наказываете, ваше благородие?
Дорошу делается стыдно, что он усомнился в силах и выносливости этого маленького матросика.
Каждую ночь учебные тревоги на плутонге продолжаются по-прежнему.
В Носи-бе эскадра задержалась дольше, чем предполагалось вначале: не было корабля, где бы не требовались ремонтные работы.
Неисправности в машинах на судах эскадры обнаруживались во время перехода по нескольку раз, в особенности на броненосце «Бородино», где эксцентрики выходили из строя почти каждый час.
Пароход «Малайя» из-за поломки в машине еще на подходе к устью реки Габун был взят на буксир. На подступах к Грэт-Фишбэй сперва на «Камчатке», а потом на броненосце «Орел» приключились крупные повреждения в механизмах; на «Нахимове» вышел из строя рулевой привод.
Где-то неподалеку от Ангра-Пекуэна «Камчатка» снова сообщила флагману семафором: согнулся шток цилиндра низкого давления, не вполне пригнанный.
К этим злоключениям прибавились новые: с каждым днем все ощутимее становилась нехватка провианта. Давно уже должен был прийти пароход с мукой, сухарями и консервами, но дни шли за днями, а его все не было. Рожественский терялся в догадках, слал депеши самого отчаянного содержания, но Главный морской штаб ни на одну из них даже не отозвался. Суточный рацион нижним чинам сокращался почти ежедневно.
Тропическая жара, недоедание, огромное напряжение сил при бесконечных угольных погрузках — все это резко сказалось на здоровье матросов, особенно тех, кто послабее. Теперь в кубриках все ночи напролет почти ни на минуту не умолкал тяжелый, надсадный кашель, возникавший то в одном, то в другом углу.
Егорьев, изменяя своему правилу не касаться в дневнике дел на эскадре, записал:
«На днях переселили с госпитального «Орла» на французский пассажирский пароход, уходящий в Европу, двадцать три человека больных нижних чинов — таких бедняг, которые уже безнадежны… Отправлены они без всяких докторов, фельдшеров и других сопровождающих…»
Перечитав написанное, Егорьев решил было вычеркнуть все это от первой до последней строки, но потом как-то равнодушно подумал: а, ладно, пусть остается!.. Вообще в последние дни он чувствовал, что с ним творится что-то необычайное. Приступы апатии, когда все на свете ему становилось совершенно безразлично, охватывали его все чаще. И все чаще приходила мысль: а нужны ли эти недомолвки? Сказать бы все, что он знает, всю правду — горькую, неприглядную!
Иногда это желание становилось настолько острым, что он, противясь осторожному голосу рассудка, тянулся к перу.
«…Находимся в скептическом настроении относительно дальнейшего. Начинаем думать, что Владивосток может быть отрезан, и тогда наша дальнейшая цель становится необъяснимой.
Флот без базы — до сих пор неслыханное предприятие!»
Неслыханное…
А ведь может именно так и получиться, и тогда — все, конец! Тогда все эти сегодняшние титанические, достойные изумления усилия тысяч и тысяч людей, вся эта самоотрешенность, готовность молчаливо переносить любые невзгоды и лишения — все это теряет свой смысл, становится печальным историческим казусом, не больше.
Что там ни говори, а кажется, к этому все и идет. Черт побери, как же это обидно — расплачиваться за просчеты и ошибки, в которых ты сам нимало не виноват!
Единственной радостью в эти дни оказалось неожиданное прибытие почты, доставленной одним из транспортов.
Аким Кривоносов, узнав о том, что на полубаке раздают письма, бросился туда: вот теперь-то он узнает, как там Катя, поправилась ли после болезни, помнит ли его, любит ли….
Но писарь выкликал одну за другой фамилии матросов, а фамилии Акима так и не назвал. Опечаленный, Аким понуро ушел к обрезу и, молча скрутив цигарку, затянулся горьковатым теплым дымом. Кто-то из матросов окликнул его, но он сделал вид, что не слышит. Не хотелось ни с кем говорить, ни о чем думать, — вот сидеть бы так все время и молчать, наблюдая, как тает в воздухе сизоватый махорочный дымок.