— Так-так, — раздраженно произнес старик. — Значит, Илья…
Он хотел уже высказать дочери все, что думал о происходящем с нею, но случайно взглянул в ее глаза и смущенно умолк: столько в них было тоски, отчаяния, большого женского горя, что сердце Митрофана Степановича дрогнуло. Он растерялся: что же ей сказать, чем ободрить?
Но Катя продолжала молчать, и он набил трубку, раскурил и сердито закашлялся, закрывшись клубами дыма.
Весь вечер они оба отчужденно молчали: Катя что-то шила, отец попыхивал трубкой. Кажется, это была первая их размолвка, и Митрофан Степанович переживал, что так и не сумел утешить, успокоить дочь.
…А Катя все обдумывала: рассказать отцу, куда и зачем она ходит по вечерам, или не рассказывать? Ей было до слез обидно: неужели отец, всегда такой умный, чуткий, понимавший ее с полуслова, способен теперь предположить, будто она и впрямь забыла своего Акима, разлюбила?
Нет, и все-таки она ничего отцу пока не скажет…
Она воткнула иглу в отворот старенькой кофточки, поглядела на часы и деланно-равнодушно сказала:
— Пожалуй, спать пора.
В вечерние часы эскадра, растянувшаяся на несколько миль, напоминала диковинный плавучий город, иллюминированный разноцветными ходовыми огнями.
Впереди бороздили иссиня-черную воду разведчики «Светлана», «Урал», «Терек» и «Кубань». За ними в двух кильватерных колоннах шли громадные броненосцы; еще дальше, раскачиваясь с кормы на нос и с носа на корму, следовали нагруженные до отказа транспорты. И уже совсем далеко, почти у самого горизонта, замыкали эскадру «Олег», «Аврора» и «Донской», окруженные миноносцами.
Зрелище было величественное, и настроенный на поэтический лад мичман Терентин, возвращаясь после ночной вахты, восторгался:
— Понимаешь, Алексей, стою я нынче, гляжу на эту вереницу огней — и кажется мне, будто я в какое-то волшебное царство попал!
— А ты получше приглядись, что в этом волшебном царстве творится, — охлаждал его пыл более уравновешенный и рассудительный Дорош. — Не очень-то много… волшебства увидишь: грязь, да мразь, да горе людское…
— А что: опять что-нибудь приключилось?
— «Опять»! — возмутился Дорош. — Люди мрут, как мухи, а ты ничего не видишь, кроме… очаровательных разноцветных огоньков!
Он взволнованно прошелся по каюте.
— Нет, ты только посмотри, что делается! На «Бородино» двое трюмных умерли. На «Урале» тоже двое погибли. Из команды «Сисоя» третьего человека списывают на «Орел» со скоротечной чахоткой… А сумасшествия? Давеча доктор Кравченко рассказывал в кают-компании, что на эскадре насчитано уже три случая психического расстройства. — Он гневно сжал кулаки: — И, главное, ничего удивительного в этом нет! Питаются люди все хуже. Климат изнуряющий. А забота о матросе… Э, да что там говорить: сам небось видел, как они босиком, без сапог уголь грузят… Смотреть страшно!..
— Хорошо, а что же ты предлагаешь? — нерешительно спросил Терентин. — Где ты выход видишь?
Дорош резко остановился:
— В том-то и дело, милый мой Андрюша, что выхода этого я, как и другие, не вижу!
…Андрей Терентин, как это часто бывает с молодыми офицерами, старался походить на кого-нибудь из бывалых моряков. Сначала это было увлечение Аркадием Константиновичем Небольсиным: его строгой походкой, его умением говорить холодно и раздельно, будто отрубая фразу от фразы. Потом Небольсина сменил стремительный, веселый, темпераментный флаг-офицер адмирала Рожественского — ему Терентин подражал особенно долго. И позже всего пришло подражание командиру «Авроры»: так же, как тот, мичман каждое утро выбривал до синевы подбородок, так же сверкал неизменно белоснежным воротничком, так же неопределенно улыбался, слушая собеседника.
— Скоро ты тенью Егорьева сделаешься, — заметил ему однажды Дорош, и мичман расценил это как похвалу.
В одном только мичман не был согласен с командиром «Авроры»: уж очень тот «либеральничает», как выражался Терентин, с нижними чинами. Может вечером, после дудки «команде петь песни, отдыхать», запросто прийти на бак, петь с матросами или рассказывать им о звездах и еще какой-нибудь чепухе. Может, не смущаясь командирским положением, интересоваться: что, мол, пишет какому-нибудь «духу»-кочегару рязанская Дунька-невеста.
— А ты чего хотел бы? — недоумевал Дорош. — Чтобы он бил матросов, орал на них?
— Конечно, нет. Но останавливаться на палубе, разговаривать как с равным с каким-нибудь марсовым — это, Алексей, выше моего понимания! Ты помнишь инцидент в Танжере?