А питерский пролетариат уже накапливал силы для новой ожесточенной схватки. Озлобленные затянувшейся бесцельной войной, безработицей, голодом, ожесточенные преследованиями и репрессиями, рабочие объявляли забастовки, и волна их все ширилась. К началу весны в Петербурге бастовало сто пятьдесят тысяч человек.
Волна первой революции захлестывала новые и новые губернии и уезды Российской империи.
После первой встречи Кати с Ильей в девичьем общежитии на окраине города прошло больше месяца. Еще три-четыре раза собирался кружок; приходил Илья, и Катя с каждым разом все полнее ощущала прилив незнакомого ей прежде какого-то торжественного, огромного чувства, как будто после долгого заточения она вышла на широкий солнечный простор.
Илья все тот же — в гимнастерке без погон, один рукав которой заправлен за солдатский ремень, сероглазый, внимательно глядящий на девушек; говорит он неторопливо, подыскивая самые простые и понятные слова, и Кате кажется, что он на голову выше прежнего полотера-весельчака Илюши, что это он, а не она, повзрослел, посерьезнел, будто разом перешагнув какой-то невидимый рубеж возраста.
— Вот так и происходит у нас в России, когда рабочий человек отправляется на поиски правды, — говорит он, и скорбные морщины проступают возле уголков его рта. — Идет он за правдой, а находит смерть, пулю, казачью нагайку…
Поздно вечером Илья, как обычно, вызывается проводить Катю. По дороге он неожиданно говорит:
— Скажите по совести, Катерина Митрофановна, не боязно вам ходить вот на эти собрания? Ведь это, знаете, ежели что — добром не пахнет. — И он настороженно умолкает.
— Почему вы об этом спрашиваете? — не сразу отзывается Катя, и хотя в темноте лица ее не видно, Илья догадывается по тону девушки, что она не на шутку обижена. — Меня ж никто туда насильно не тянет, верно?
— Значит, ты от чистого сердца? — допытывается Илья.
— Конечно! — восклицает Катя. — Но почему все-таки ты об этом заговорил?
Ох уж это «ты» и «вы»! Катя и Илья то и дело сбиваются с одного на другое, но, кажется, не замечают этого. Катя чувствует, что Илья чем-то очень озабочен. Она повторяет вопрос:
— Почему ты об этом заговорил?
— А вот почему… — Илья нерешительно умолкает, но теперь уже только на одно мгновение. — Вот почему. Нам, Катюша, очень нужна была бы твоя помощь…
— В чем?! — изумленно восклицает девушка. В чем она может быть полезна, слабая, неопытная, не очень-то грамотная?
— Видишь ли, нужно съездить в одно место… Тут, неподалеку от Питера. И связаться с одним товарищем… Но, понимаешь, это очень рискованно. За товарищем, кажется, установлена слежка. И лучше тебя никто бы этого дела не сделал…
И он ждет, что ответит Катя: ждет, волнуясь и сам не понимая, почему он так волнуется, и чувствуя, что не может не волноваться.
— Ты пойми правильно, — снова заговаривает он. — Все это совершенно добровольно. Я тебя совсем не понуждаю к этому…
Катя спрашивает просто:
— Когда нужно ехать?
— В субботу.
И она едет, и связывается с этим человеком, и передает ему какой-то пакет, а что в пакете — она и сама не знает. И ей боязно и весело, а когда по возвращении она видит на вокзале в толпе Илью, встречающего ее, все ее недавние страхи разом улетучиваются; и они целый вечер потом не расстаются: бродят вдоль набережной, и Илья рассказывает ей о той великой, необъятной силе, которая где-то там, подспудно, вызревает в недрах России.
И о себе — в первый раз за все их знакомство — он рассказывает Кате все до конца.
…В Питер они с отцом добирались долго и сложно. Где — пешком, прямо босиком по ребристым просмоленным шпалам, — сапоги, связанные веревочкой за ушки, болтались за спиной. Где — в порожнем вагоне товарного поезда: хоть один-два пролета, а все короче путь.
Была ранняя весна, травы уже поднимались обочь железнодорожной насыпи, молодо и звонко лопотали не успевшие пересохнуть ручьи. Небо было спокойное, большое, синее.
В вагоне, усевшись прямо на пол, под которым погромыхивали колеса, отец развязывал котомку:
— Есть, поди, хочешь?
Илья отчаянно мотал головой: сыт. А какое там сыт, живот уже давно подвело от голода. Но у отца в котомке — последняя буханка хлеба, взятого еще из дома, — тяжелого, испеченного в смеси с лебедой и отрубями, да небольшой брус потемневшего прошлогоднего сала, — крупная соль выступила на его кожице.