— Я много пережил и испытал в своей жизни, — наконец проговорил он, спустя несколько минут, — и мальчиком, и мужчиной. Моя жизнь была адом. Одному Богу известно, что я перенес...
Я молчал, думая только об одном: доживем ли мы до следующего дня. Он же теперь как будто находил облегчение, высказываясь, и потому, согреваясь вином, продолжал:
— Я был пасынком бессердечного, бессовестного, бесчеловечного негодяя. Моя мать умерла три месяца спустя после того, как стала его женой. Тогда я был бессилен, но попадись мне теперь этот человек, я раздавил бы его череп в своих руках, как вот этот сухарь! Мне страшно вспомнить, как он истязал ее, как издевался над ней. Но это не относится к делу! Знаете ли, что значит нуждаться в куске насущного хлеба? Что значит голод, день за днем? Нет? Так вы не можете себе представить, каково жить в течение более двух лет на одних объедках и отбросах, а я так жил у себя в Глазго, на родине, затем жил так и на западе, и в Колорадо. Мне не было еще тринадцати лет, когда я покинул Шотландию, отплыв на «Савине» в Монреаль, а затем в Рио-де-Жанейро и оттуда в Японские воды. Я плавал так в течение трех лет, потом бежал с судна в Сан-Франциско. К этому времени не было такой низости, гадости и подлости, присущих людям, которых бы я не знал, но вместе с тем из меня за это время получился образцовый моряк.
Парусное судно или паровое, я мог справиться лучше всякого другого как с тем, так и с другим. И вот я поступил на судно, курсировавшее между Фриско и Йокохамой, и тут заработал хорошие деньги. Два года спустя я вернулся в Европу и стал вести торговлю между Сусхамптоном и Буэнос-Айресом. В последнем городе я встретил свою жену. В Мендозе мы повенчались. Она была из богатого, знатного рода, семья ее презирала меня. Она же была тогда просто девочка, никогда не знавшая не только нужды и лишений, но жившая всегда в непомерной и безрассудной роскоши, а со мной она стала голодать, холодать, и не месяц, не два, а целые годы! Ах, Боже правый! Страшно вспомнить, что это было. Это прелестное маленькое существо из-за меня терпело всякие унижения, всякий позор, голод и холод — ведь я был тогда негодяй, горький пьяница, а мог бы работать, как и всякий другой, мог бы зарабатывать хорошие деньги! А я только пьянствовал — пил до потери рассудка, до полного умопомешательства. Неудивительно, что скоро мы пали так низко, так низко, как последние нищие, бездомные бродяги. Как и чем мы жили, я сам не знаю, но после нескольких лет такой жизни мы оказались в Нью-Йорке и там у меня родился сын. Когда он вырос, он был весь в вас. Ваш рост, цвет волос, ваши глаза... Вот почему я не дал убить вас, когда вы попали ко мне на судно!
Блэк говорил тем нежным, ласковым тоном, который был ему иногда свойствен, и при этом взял мою руку и крепко пожимал ее, и я вдруг почувствовал, что там, где-то в глубине души этого человека таится родник живой воды. Я открыл в нем этот родник, пробудив былые чувства и дорогие воспоминания, и этому я был обязан своей жизни.
— Да, — продолжал Блэк, не спуская с меня глаз и продолжая пить вино большими глотками, — да, мой мальчик был такой смелый и решительный! Не было человека более хладнокровного! Но не мне он был обязан всем этим, так как в течение половины его жизни я был мертвецки пьян, а когда бывал трезв, то большую часть времени сидел в тюрьме за то, что наделал во хмелю. Ему было около двадцати лет, когда во мне вдруг совершился переворот. Он стал зарабатывать деньги и приносил их домой, стал любовно увещевать меня, и я, глядя на него, прислушиваясь к его словам, решил побороть в себе этот страшный попок. Не прошло года, как я совсем переродился, стал новым человеком. Рассудок мой вернулся ко мне, и я вдруг осознал все, что мог бы и должен был сделать для этих двух существ, которые делали для меня больше, чем кто-либо когда-нибудь делал для другого человека, но чего я не сделал для них. Я все это осознал и понял. Вы можете себе представить, до чего я высоко ценил этого мальчика, до чего он был дорог мне! Было время, когда я с такой жгучей болью сознавал свою вину перед ними, перед этими двумя святыми существами, что был готов тут же покончить с собой и, вероятно, так бы и поступил, если бы в моей жизни не произошел в это время новый переворот: мы дошли в это время до крайней нищеты. Сын мой работал в это время у некоего Мика Ливестона, владельца небольшой пароходной линии между Бостоном и Баханасом, но дела последнего пошатнулись, так что мой мальчик, зарабатывавший раньше весьма порядочные деньги, теперь едва стал получать столько, чтобы прокормиться самому, и принужден был оставить свою мать всецело на мое попечение. В это время судьба столкнула меня с человеком, отправлявшимся в Мичиган искать медную руду. Он стал звать меня с собой, обещая мне по десять долларов в неделю. Я подумал об этом и, уговорившись с Ливестоном, что он будет выдавать моей жене и сыну в течение шести месяцев достаточную сумму, чтобы они могли жить, не нуждаясь в необходимом, согласился ехать в Мичиган, а год спустя уже был богатым человеком. Все это время я ни одну минуту не поддавался своему старому пороку, а как только получил деньги, поспешил отослать их Мику Ливестону в Нью-Йорк для передачи жене и сыну. Денег было столько, что он мог окружить эту женщину, столько страдавшую из-за меня, большей роскошью, чем та, какую она знала в доме своих родителей, — и это делало меня счастливым. Первое время она писала мне и говорила своих письмах о своей новой жизни. Я носил эти письма на груди, под сорочкой, как драгоценный талисман и дорожил ими больше, чем если бы это были слитки чистого золота. Весной я отправил Ливестону двадцать тысяч долларов для нее и получил от него расписку в получении этих денег и заявление, что моя жена уехала в Черлстоун навестить сына, который там работал, а по возвращении оттуда обещала написать мне.