«Общее место смерти»: о топике «Елки у Ивановых» Александра Введенского
В статье «Пролегомены к теологии ОБЭРИУ: Даниил Хармс и Александр Введенский в контексте Завета Св. Духа» Л. Кацис пишет о «постапокалиптичности» религиозного мировоззрения обэриутов, выстраивая цепочку культурологических наследований от символистов, предсказывавших революцию 1917 г. и гибель «старой» культуры, к акмеистам и через футуристов к обэриутам, которые оказываются последними групповыми носителями русской модернистско-авангардной529 традиции в трагичной для интеллектуальной культуры тоталитарной ситуации конца 20-х – начала 30‐х гг.530 После 1931 г., когда состоялся первый арест А. Введенского и Д. Хармса, независимых от Партии литературных групп уже не будет.
Интересно, что в случае, например, К. Вагинова ощущение себя последним, завершающим призрачный эллинский ритуал в петербургских снегах, порождает чрезвычайно любопытный руинно-постапокалиптический или постэсхатонический дискурс о некоем мистическом знании (опыте) умирания культуры. Наиболее распространенный прием в поэзии Вагинова – эллиническое воспоминание на руинах, в том числе ритмическое (благодаря использованию гекзаметра / пентаметра). Поэтика Введенского радикальнее вагиновской. Введенский отталкивается от того, что прежняя культура умерла, но поэт, помня о ней, конструирует свой «язык смерти» – абсурдный язык мертвых, говорящих о мертвецах (поэтому он и неясен непосвященным). Язык Введенского «невыговариваем», он подобен «иероглифическому письму»531.
В любом случае символические стратегии как Введенского, так и Вагинова в изначально трагичной и безысходной ситуации постапокалипсиса обращаются к памяти прошлого, к тезаурусу культурных форм, продуцируя новые археварианты. Мертвая культура оживает не только через воспоминание о ней, но и через использование общих мест и древнейших сюжетов. И если Вагинов транслирует эллинский культурный код, актуализируя древнюю память элегического жанра, то Введенский в «Елке у Ивановых» обращается к архесюжету античной трагедии, который условно можно разделить на дионисийский и сатурнический. Принципиальное отличие одного от другого состоит в том, что движущей силой дионисийского сюжета является воля к продолжению жизни (эрос) и воскрешению из мертвых, а сатурнического – воля к смерти (танатос) и ритуальному очищению от старого перед новым532.
В «Елке у Ивановых» Введенский реализует сатурнический сюжет, восходящий к переживанию ритуального времени завершения цикла (года, эона и т. д.). Действие пьесы не случайно разворачивается в 90‐е гг. XIX в., в эпоху более известную как fin de siècle («конец века»), апеллирующую в основном к декадансу и к идее о «Der Untergang des Abendlandes» («закат Европы»), развитую впоследствии О. Шпенглером в одноименной работе.
Смерть как движущая сила «Елки» обнаруживает себя на всех уровнях структуры, начиная с композиционного и заканчивая интертекстуальным. Первая и ключевая фраза принадлежит годовалому мальчику Пете Перову, еще не умеющему говорить, с точки зрения Няньки, будущей убийцы: «Будет елка? Будет. А вдруг не будет. Вдруг я умру»533. Пете Перову вторит Миша Пестров, недвусмысленно замечая во внезапно возникшей конфликтной ситуации между Нянькой, Соней Островой и детьми: «Да бросьте дети ссориться. Так и до елки не доживешь» (с. 48). Вскоре Нянька отрубает Соне голову, обеспечивая тем самым дальнейшее развитие действия.
В качестве отступления заметим, что еще одно явное эллинское заимствование Введенского – хор (в данном случае – абсурдный), играющий в «Елке» различные риторические функции. В финале первой картины сразу после убийства – это стихотворный повтор, фиксирующий смерть Сони Островой.
Удаленная на два шага от тела лежит па полу кровавая отчаянная голова. За дверями воет собака Вера. Входит полиция.
П о л и ц и я.
Д е т и (хором).
П о л и ц и я.
Д е т и (хором).
П о л и ц и я.
Д е т и (хором).
С одной стороны, смерть (или суммарное количество смертей) – карнавальная иллюзия, гротескная праздничная потеха, с другой – трагедия, причем тотального (почти космического, что часто бывает у Введенского) масштаба, где гибнут все основные персонажи (семья Ивановых). Само по себе развертывание топоса смерти у Введенского превращается в важнейшую онтологическую и ритуальную задачу. Постепенное умирание (исчезание) персонажей пьесы – ритуальное очищение сакрального места, языческое жертвоприношение. В этом смысле финальное умирание семьи Ивановых – семиотический акт, обозначающий «Елку» как подлинную трагедию535.
Помимо мортально-сатурнического сюжета Введенский выстраивает параллельное пространство преступления – наказание смертью, отсылающее и к контексту «Преступления и наказания» Ф. Достоевского, и к советским реалиям 1930‐х гг., но прежде всего к карающей мистике власти, являющей себя в «Елке» скрыто (почти по‐чекистски).
Большой интерес у исследователей вызывает стихотворный фрагмент, произносимый Городовым в четвертой картине второго действия. Как доказал И. Е. Лощилов536, он представляет собой стилизацию под К. Вагинова:
Нас интересует роль греческих всадников, поскольку именно они транслируют тревожную недосказанность фрагмента. Всадники явно ассоциируются с пушкинским «Медным всадником», воплощающим идею о потусторонней власти Петербурга. Присутствие этих сил подтверждают авторская ремарка «Стреляет. Зеркало разбивается. Входит каменный санитар» (с. 56) (ср. с Каменным гостем А. Пушкина и Командором А. Блока) и романтическая специфика преимущественно ночного действия (хронологически «Елка» происходит вечером, ночью, следующим утром и снова вечером), призывающего в мир (уже актом собственного начала) потусторонние (волшебно-сказочные) силы. В том же контексте показательны и «монструозная некросоматика»537 головы и тела Сони Островой в третьей картине первого действия или разговор Пети Перова с говорящей собакой Верой:
С о б а к а В е р а. Вас не удивляет, что я разговариваю, а не лаю.
П е т я П е р о в (мальчик 1 года). Что может удивить меня в мои годы. Успокойтесь (с. 61).
Между тем складывается впечатление, что преступную няньку «вяжут и судят» не столько из‐за того, чтобы восстановить социальную справедливость, сколько из наслаждения самим процессом со стороны «вяжущих и судящих». Процесс суда / возмездия превращается в пытку для подсудимой и в почти наивно-детское развлечение для судей и лиц, участвующих в деле: Психиатра, Санитаров, Писаря и Городового. В том, что и автору ничуть не жаль всех убитых и умерших (некоторых умирающих судей, Соню Острову, Няньку, семью Ивановых), убеждает ремарка, предваряющая последнюю картину:
529
Именно так, поскольку понятия модернизма и авангарда предельно размываются в творчестве А. Введенского, Д. Хармса, раннего Н. Заболоцкого, К. Вагинова и некоторых других писателей. В их творчестве авангардный эпатаж и нарочитая пафосность сочетаются с модернистским новаторством в области языковой формы и смысла.
530
531
«То мучительное и дискомфортное ощущение, которое мы испытываем, читая тексты Введенского, и которое чаще всего спешим объяснить для себя как комизм, как пародийный аспект его поэзии, на самом деле есть ощущение непроизносимости, невыговариваемости этой поэзии. <…> Интересно, что эта немота поэзии Введенского была отмечена Николаем Заболоцким в его письме “Мои возражения А. И. Введенскому, авторитету бессмыслицы”: “Вы намеренно сузили свою деятельность, ограничив поле своего фонетического захвата. Я разумею ритм, согласные и гласные установки и, наконец, интонацию. Первые два элемента при случае еще используются Вами, последние два почти нет”.
Известен термин “иероглиф”, введенный по отношению к поэтике Введенского Липавским и так же используемый Друскиным. …Отметим, что иероглифическое письмо есть тип письменности, [который. –
532
Здесь мы близки работе Ф. Ницше «Рождение трагедии из духа музыки» с той разницей, что в драматургии Введенского не приходится говорить о каком‐либо структурирующем аполлоническом начале. «Елка у Ивановых» – пьеса об убийстве, смерти и творящемся вокруг всего этого дионисийском хаосе-абсурде, но в пьесе доминирует именно мортальная, позднейшая римско-сатурническая динамика, а не витально-мортальные греческие дионисии.
533
534
Роли хора и хорового пения в «Елке» можно посвятить отдельную статью. В примечаниях к «Елке» М. Б. Мейлах отмечает, что «дети исполняют здесь очевидную роль хора греческой трагедии, что эксплицировано дальнейшим введением мотива
535
Еще одно структурное сходство античной трагедии и «Елки» – в функционировании трагедийного места. В античной трагедии сценическое пространство работает как трансцендентный мортальный знак, иначе говоря, в античной трагедии кто‐то всегда должен умереть по воле Богов, ввиду проклятия, ужасного греха и т. п. Классицистическая трагедия напрямую заимствовала античные сюжеты, и только барочная, но далее и вся позднейшая европейская драма говорила о реальности, пусть даже и «жизнь – лишь сон» (Кальдерон). Пьеса абсурда (в том числе и пьесы обэриутов), переворачивая и «уничтожая» в каком‐то смысле реальность, вновь обращается к архаическим истокам, но не через классицистическое копирование образцов, а посредством погружения в стихию ритуально-обрядового космоса, которым изначально и была античная драма, прежде чем стать искусством.
536
537