— Пойми же, что мне незачем у тебя оставаться…
— Смотри, уже скоро одиннадцать! Тебе придется будить дворника, бродить по улицам с чемоданом, тебя сейчас же заметят, отправят в участок и, пока ты докажешь свое право жить в Петербурге, тебе придется сидеть арестованным.
Инстинктивно еще сопротивлялся…
— Ну, скажи, ведь тебе сейчас некуда даже идти! Скажи правду?
С трудом выдавил:
— Теперь никого нет… Ты не знаешь, как тяжело сознаваться, но теперь у меня никого нет, мы ведь разбиты, и я только хотел посмотреть, начать что-нибудь сам.
— Тебе отдохнуть надо. Бороться имеют право только сильные. Сильные не только душой, но и телом. Нужно выносливым быть, закаленным, на все готовым, а у тебя ведь не осталось сил, ты еле стоишь на ногах…
Села близко около него, опять взяла ласково его руки…
— Зачем ты довел себя до этого? Ну, зачем?! Видишь, какой ты больной, слабый, разве место таким в борьбе?.. Вот посмотри на меня, я теперь совсем другая…
Как эхо отозвалось у него в груди:
— Да, другая…
— Я теперь жизнь чувствую, научилась любить ее… Я не девочка и для меня теперь в жизни все так просто и ясно… И тебе, Никодим, нужно таким же быть…
— Я знаю, Феня, мы сейчас разбиты и мне сейчас некуда идти, но я знаю, что это временно, вот это сознание живет во мне глубоко, и я верю в него. Мы сейчас бессильны, но время за нас… Да, мне идти некуда и мне горько в этом сознаться, мне тяжело было идти к тебе, я ехал сюда, чтобы начать что-то свое, новое, и сразу почувствовал, подъезжая к Петербургу, что собственно я ехал к тебе и письма я тоже сжигал, может быть, потому только, что боялся их, боялся, что… у меня нет слов, нет их у меня. Я боялся самого себя… боялся, что не выдержу встречи с тобой, и видишь — не выдержал, остался, потому что мне на самом деле деваться некуда. Я ведь в ночлежку хотел идти, но у меня и на нее нет даже двух копеек. Я с таким трудом дошел до тебя, вот если бы еще несколько шагов, и я повалился бы… Я не ел уже два дня… И больше всего я боялся, что тебя дома не будет и я не выдержу — сяду на порожках и разрыдаюсь… И хорошо, что я не читал твоих писем, в них я бы иную тебя увидел, такую, какой бы сам захотел, сам бы создал тебя и обманулся, наверное, даже обманулся бы. Ты теперь стала совсем иною, я не знаю только какой, но что-то особенное в тебе, непонятное… И так хорошо, что я жег твои письма…
Петровский, казалось, мог бы говорить без конца.
Тепло, тишина комнаты, спокойные большие глаза под ровными бровями и венком золотых волос успокоили его, согрели душу, и его потянуло к теплу, отдохнуть захотелось и поток его собственных слов успокаивал, разряжая напряженность пережитого.
Феничка взглянула на часы, выпустила его руки из своих, встала…
— Посмотри, уже час! Надо ложиться спать…
Слова ее были простые, ясные… Он говорил и думал, как он останется у нее, в одной комнате с нею, и не удивился, когда она сказала, что надо ложиться спать, потому что это было так легко и просто сказано, точно действительно иначе быть не могло.
— Пусти, я постелю на диване…
Отошел к столу и стал перелистывать книгу.
— Ну, готово. Я на диване лягу, а ты ложись на моей постели…
— Лучше я на диване… зачем же?.. Нет, ни за что…
— Тебе, Никодим, отдохнуть нужно, ты ведь измученный… Посиди у стола… Я потушу на несколько минут электричество и разденусь, а потом ты ляжешь.
Подошла к столу, вынула штепсель, — не успел возразить и опять почувствовал, что иначе не могло и быть, и покорно остался в темноте у стола.
Никодим разделся, лег и в темноте снова начал говорить — успокоенный, согреваясь теплом и присутствием тут же, рядом, напротив этой постели — девушки или женщины. Слова постепенно замедлялись и ослабевали, голос затихал и когда сон затомил мысль — слова потухли.
Прислушиваясь к его дыханию, она почувствовала, что в ее комнате мужчина, ощутила это присутствие телом. Но и это не испугало ее. Мысли о нем перенеслись внутрь, медленно нарастало ощущение присутствия Никодима, оно волновало ее, и она не могла заснуть.
На время, когда она вся углубилась в ожидание новой жизни в себе, она не была женщиной, ни один раз не пробуждалось в ней желание; потом, после родов, она отдалась ребенку, ощущение его близости заменило все; возвратившись в Петербург, она не думала ни о чем, кроме занятий, — некогда было, работала для него, для будущего. И теперь, неожиданно, в первый раз, оторванная от ребенка, с тоскующими руками о ласке, с захватившей ее жалостью к измученному человеку, она почувствовала в себе снова женщину, но не ту, что металась и мучилась, а спокойную, радостную и удовлетворенную жизнью. Ощущение присутствия Никодима сразу пришло и разлилось по всему телу, точно голод, приходящий так же неожиданно и требовательно. И это нарастающее в себе желание вновь пробудившейся женщины, сильной, здоровой, радостной, было похоже на голод. Голова была ясная и только волновалось тело, — легкая дрожь пробегала от рук к ногам. Захотелось вытянуться, потянуться, глубже вобрать в себя воздух… И снова — жалость, — бедный… Жадности не было, было ясное желание, требовательное и насущное. Даже подумала, — почему он не чувствует этого, ведь это было бы так просто, и я бы его любила в эту минуту.