— Бедный, тебе тяжело будет!..
— Нет, Феня, теперь легко!
Инстинктом поняла значение этих слов, обрадовалась и радостно кончила:
— Поезжай, Никодим, к дяде Кирюше! К нему поезжай!..
Вспомнил, что и Зина ему говорила о дяде Кирюше…
— Да, теперь я к нему поеду.
Забежал к Зине, не застал дома, хозяйка нерешительно пустила его в ее комнату. Неподвижно просидел на диване, выйти на улицу не хотел, боялся, что арестуют. Зина вбежала, точно боясь, что что-то в присутствии Никодима может произойти в ее комнате, и остановилась, увидав его сумрачное лицо.
— Милый, что с вами случилось?!. Что?!.
— Меня высылают из Петербурга…
— Куда?..
— На родину, в родной город… Завтра меня отправят этапом, как арестанта.
— Как же так?! Как это случилось?.. За что?!.
— За старое…
Просидел до полночи, — Зина все время жалась в угол дивана, точно боялась, что он потребует от нее невозможного, и она не посмеет теперь ему отказать, но сейчас, когда вдруг свалилась такая тяжесть, даже поцелуй, кроме боли и тоски, ничего не оставит им…
— Зина, позвольте мне вам писать…
— Милый… пишите…
Сошла вниз, в подъезд…
— Мы увидимся, Никодим… Скоро увидимся… Я к вам приеду…
Тихо сказал ей:
— Я к инженеру Дракину…
И отзвуком — живым, радостным, точно, действительно, в этом было его спасение:
— К нему! Только к нему!..
О любви не было сказано, но она в каждом слове звучала, поэтому и поцелуев не нужно было…
VIII
Осенние сумерки в Петербурге мутные, точно вот чья-то неприкаянная душа в тумане сыром мечется… И особенно эти сумерки тяжелы на окраине, — фонари зажигают поздно и не все — через один, и для чего они зажжены, никто не знает. Фабричные трубы уперлись в небо и грязным помелом нависшие тучи размазывают, и целый день моросит дождь, и дым тяжелеет, оседая на землю, во все щели, во все углы проникает он, в переулках дыхнуть от него невозможно, а дышать, хочешь не хочешь, дыши, глотай в сумерках дымную копоть, и не то что во все углы человеческого жилья она просачивается, но в поры утомленного тела. Оттого и люди на окраинах нелюдимы и сумрачны, — копоть изъела лицо, руки, и сплевывает ее человек с кровью, — харкает на панель сгустками и не дымом фабричным на улицах пахнет, а людским выпотом трудового дня. С работы идут — ежатся, запахивая на ходу пиджачки и бегом, именно вот бегом, спешат на чердаки, в подвалы, чтоб не показать убожества своего фонарям тусклым, под которыми у пивных, у чайных красуются людские витрины убожества человеческого, — может быть, жена, либо дочь к фонарю вышла, а надо так пробежать мимо, чтобы ни тебя не видели, ни самого не заметили. Душно от заползающей копоти в подвале сидеть либо на чердаке коптящие трубы разглядывать, и пойдет человек тоску заливать в пивную или в трактир, и кажется ему, что на хмель не садится копоть. Выйдет на улицу после царского зелья и туман не чувствует, потому он в голове бродит и фонарь-то ему покажется путеводной звездой. Подойдет к нему и встретит глаза зовущие и голодные, голод-то в них самый настоящий о куске хлеба насущного, а покажется спьяну, что похотью человек голоден. В тумане потом не разберет — кто голоден, кто мучается?! А выходит, что оба голодают о жизни, один ее вином заливает, а другой притворяется, за деньги на хлеб насущный любовь разыгрывает и этою любовью заливает туман людской. А фонари на улицах зажжены вразброд, ближе к пивным, к трактирам, и выходит, что фонари-то к месту поставлены и знают, зачем зажжены они.
И сколько бы человек ни глядел на небо — не разглядеть ему ни одной звезды — помелом замазаны, а помело-то это сперва окунули в помои осенние, а потом уж и стали размазывать им по небу, и вместо звезд — отражаются в лужах фонари уличные; где лужа побольше, там и ярче звезда эта.
Вышел Калябин, подвыпивши, из трактира, подошел к фонарю по делу житейскому, встретил глаза жадные…
— Может, возьмете?..
— Пошла, стерва, человек по делу вышел, а ты лезешь тут!
В сторону отошла, к трактирной двери. А он окончил дело свое, взглянул на небо, сплюнул и уставился в изображение фонаря, точно и в самом деле звезду свою отыскал вифлеемскую.
Остатки проживал Афанасий Калябин, — те самые, что инженер Дракин ему в благодарность подарил из рук Фенички.
Спровадил из-за нее студента Петровского в ссылку и ее потерял, — уехала. Сколько дней ходил подле ее квартиры — не встретит ли, и дворника спрашивал:
— Барышня-то живет ай нет?
— Какую тебе еще барышню, проваливай…
— Лучше скажи, а то…
— Уехала, что шляешься тут, — живо в полицию отведу…
А что мне твоя полиция, — может, я сам от ней про нее разведать…
— Толком бы говорили, — уехала.
Не возвращаясь домой, зашел в ту же пивную, где с Никодимом встречался, и спустил трояк, — одному скучно сидеть, подсел к какому-то замухрышке с кокардою, к студентам подсесть боялся, — от Лесснера выгнали, а запутался из-за Никодима с Хлюшиным, отправил его — и след потерял своего пути. Сколько по трактирам бродил, пока не нашел таких людей, что за правду стоят, — может быть, и правды бы не потерял этой, если бы не помутила его любовь; понадеялся на себя, что добьется он через студента Феничку, и его не пожалел, из-за этого и продался в жандармском, — не деньги нужны были, а Феничка… Забрали студента, и путь исчез к звезде вифлеемской, и правду он потерял свою, — отвернулись от него, как от прокаженного. И сегодня студенты между собой шептались:
— Рыжий тут…
— Предатель… предал товарища…
Пошептались, допили пиво и разбрелись по одному…
А ему теперь все равно, — без правды все спуталось, а главное потерял, может быть, навсегда звезду вифлеемскую…