— Чем раньше, тем безболезненней…
— Истощение в войне наша сила…
Мобилизовали и через месяц отправили, как бывшего студента, в училище.
Перед отъездом зашел к Дракину, встретил костылявшего на Пеньи рабочего в солдатской шинели…
— Никодим Александрович…
— Игнат?!
— Он самый, товарищ… Тоже воевать будете?..
— В училище завтра еду.
— Работали?
— А вы?!
— Под полевой хотели отдать, да ранили вот.
— А как ты, Игнат, думаешь, — скоро?
— Не знаю, Никодим Александрович, — перетянут — не выдержит шина, тогда…
Из училища Зине реже писал, боялся, что будут перлюстрировать письма. До присяги не пускали в отпуск, а потом, уходя в субботу по записке двоюродной сестры Феклы Тимофеевны Гракиной, опускал в ящик сам. Несколько писем пропало, несколько — ленивый чиновник или офицер не захотел читать до конца и пропустил середину, — дошли.
Осенью по субботним вечерам ходил на Обуховский, через старого уцелевшего товарища восстановил связь, встречался с рабочими, у одного иногда оставался и ночевать.
Угрюмый, сухой, тощий и сосредоточенный мастер говорил сухо, коротко:
— Все равно бросят…
— Что?
— И работать, и воевать…
Пил неторопливо вприкуску чай… Каждое слово говорил подумавши:
— А в училище у вас есть надежные?..
— Почти никого…
Ложась спать, докуривал папиросу…
— В три смены у нас, — а толку?
— Почему так?
— Не хватает материалу — куваку возят.
— Кувакерия!..
— Кувыркерия!..
— Министерская…
— Кувыркерия, товарищ Никодим… кувыркерия… все кувырком скоро. Голод прижмет — на улицы выгонит.
Перед выпуском из училища получил от Зины письмо:
«Милый, Евтихий спас моего брата, две версты на себе нес через лес по снегу, — если бы мне его спасти, а, должно быть, есть на свете такой человек, который сделал бы это, смог бы… Я его, оказывается, один раз видела, когда с покойной Костицыной была тут. Отдалась уходу за братом, — но мы с ним чужие, — просто, спасти его нужно… Кольцо берегите, — в нем — я. Но когда же конец, я так устала!»
Перед выпуском, когда раздались в Думе слова — предательство или глупость, — в дымных, сумеречных улицах Петрограда еще отчетливей стали кричать трамваи — хле-ба, хле-ба, и еще упорнее отвечали автомобили, хрипя, — не-ет, не-ет, не-ет и смеялись рявкая — Ку-ва-ка, Ку-ва-ка…
И неожиданно в училище выросла тревога, — откуда-то, может быть, с туманом, поползло по юнкерским спальням, что где-то волнуются рабочие и, может быть, выйдут на улицу, а тогда… тогда, вероятно, выведут юнкеров, все девять рот, выведут все училища, и никто не смеет отказываться. И каждый знал, от чего он не смеет отказываться, — должны будут стрелять в толпу, и не в толпу, а в рабочих, и сразу у многих шевельнулось внутри, — что, если выведут, — у каждого вдруг зародилась внутри надежда, что, может быть, и не придется стрелять, может быть, при виде их толпа рассыпется, разбежится, а где-то внутри щемило, — а вдруг если прикажут, — буду я стрелять или нет — в безоружных людей, у которых право идти и требовать насущный хлеб жизни, — выйди они, ну скажем, с винтовками, с револьверами, с бомбами, но ведь и на это они имеют право, а я вот, звавший их всего несколько месяцев тому назад на эту же улицу, когда на мне была студенческая фуражка, — буду стрелять или нет, имею ли я право на это, — и в душе ответ — нет, не буду, не смею… Да, я не буду стрелять, но я буду в рядах стреляющих, пусть даже дуло моей винтовки взглянет слегка в небо, и моя пуля пролетит над головами у них, но все равно это пятно на всю жизнь останется на мне несмываемым, потому что я был в их рядах, и я ради самосохранения стрелял поверх толпы, — значит я тоже стрелял и я тоже преступник, клейменный своим выстрелом в воздух на всю жизнь, и я никогда не посмею быть среди них, когда сниму с себя юнкерскую шинель и одену снова студенческую фуражку и не посмею с ними взойти, как товарищ, на баррикаду.
Шепотом говорили по ротам в курилках, в спальнях:
— Должно быть, придется идти…
— А где, где волнуются?..
Никто не знал, где, отчего, но каждый чувствовал, что смутно по всему городу носится этот слух, растет, ширится и волнует тех, кто пойдет и кого поведут против, и от этого становилось еще страшней и глуше.
Отпуски прекратили, разрешили только свидания в училище с близкими.
И каждый день в приемной и в вестибюле толпились женщины, девушки, и у каждого на лице тревога, никто не мог друг другу сказать этого вещего слова, что начинается, и уже, собственно, началось даже, только никто еще не знает, где и отчего и когда.