Донос и ревизия отвлекли — некогда было ходить. Посрамив доносчиков, снова пошел на хутор, торжествуя своей победой. Казалось, что теперь ничто ему помешать не может, не было даже чувства озлобленности к плачущему существу, а вошел к Арише, увидал люльку — к горлу подступила досада. Растерялся и не знал, что говорить и делать, — злая жадность проснулась в нем.
Ариша чаем его напоила и, покорно поглядывая, сказала просящим голосом:
— Иди к себе, Коленька, — ему нездоровится, да и мне будет плохо.
И сразу озлобленность прилила к груди, — хлопнул дверью и опять ушел в монастырь. Несколько дней не ходил на хутор, а жадность мучила. Точно вор, от самого себя прячась, пошел к Арише. Вошел, взглянул на нее, — исхудавшее лицо на него взглянуло жалобно и покорно.
— Пришел ко мне?!. Да, пришел? Только не мучай меня, не мучай! Делай что хочешь — вся ведь твоя…
Подошла к нему и неожиданно на колени упала, приложив к руке его сухой и горячий лоб, — слезы обожгли ему руку градом — поднял ее виновато…
— Я не сержусь. Досадно мне — вот что!
Утром до рассвета его провожала и, когда замолкли шаги, вернулась в келью свою и зашептала, наклонившись над ребенком:
— Погубил он меня, всю жизнь мою погубил.
А потом приходил, садился у стола и не знал, что говорить и делать. Молча пил чай, молча гасил лампу и молча в темноте находил Аришу, и молчание это разрубало прошлое; Ариша была покорная и безразличная.
Но с каждым разом реже и реже к ней приходил. Сам даже находил причины не идти к ней, — то осенняя ночь дождлива, то гололедица, — в темноте поскользнуться — руку сломать, ногу вывихнуть, то снег выпал — следы останутся, то замела метелица. А к весне от Великого поста до Пасхи и навестить не пошел ни разу.
И с каждым днем, отходя от Ариши, снова предавался мечтам о митре, об архимандритстве, о скором открытии мощей, и когда, вместе с ласточками, потянулись в монастырь первые богомольцы и странники, начал ожидать чудес. Снова приказал Аккиндину сидеть в нижнем храме старого собора и записывать чудеса старца, явления его в сонном видении, предзнаменования…
Каждый день вечером призывал Аккиндина и спрашивал — не было чуда сегодня. Лавочник изо дня в день отвечал одно и то же:
— Нет, отец игумен, не было.
— А, может быть, ты не умеешь, отец Аккиндин; может быть, старец тайные чудеса творит, а ты недостоин узреть их?!
— Может быть, и это, отец игумен!
— А ты молись, Аккиндин, молись!
Несколько раз был на хуторе, — сосна гнала смолу душистую, отошел мох и зеленые гусеницы разворачивали резной папоротник, но к Арише уже не тянуло — один только раз спросил, не называя ее по имени:
— Здоров?
Ариша не знала, что отвечать, замялась и не выдержала:
— Около стеночки начал ходить.
Осмотрел скотный двор и уходя благословил и Аришу и скотниц — не заглянул даже в келью.
Снова принялся за хозяйство. Целую зиму ждал, что из синода напишут об открытии мощей, — укажут срок, предпишут что-нибудь, — ничего. Съездил после Пасхи и в город к епископу, — но не застал, — соборный ключарь сказал, что владыка в столице хлопочет. Успокоился.
Начал ждать, что пришлют ученого иеромонаха подготовлять обитель — ни иеромонаха, ни вестей, ни чудес. Решил ждать и хозяйствовать. Неизвестно зачем пересмотрел ризницу, заставил выбелить заново монастырские стены и по бокам святых ворот расписать сцены из жизни старца, — построение обители, врачевание старцем иноков, чудесное избавление от казни и принятие схимы. Самоучка-монах с послушником целые дни стояли на лесах под солнцем и мазок за мазком выводили деревянные келии, иноков, старца, темные сосны и голубое досиня небо. Подходили странники и богомолки, умилялись рисунками, и приходивший взглянуть на работу Гервасий начинал объяснять каждому и каждый раз по-иному — житие основателя пустыни.