— Лодка вернется. Это вот Николая — нам уже не воротить. Но может так поступать — ему на роду написано… — почти про себя добавил Симфориан.
— Верно, верно! Чего меня ворочать? Да и кишка тонка, ворочать-то! — весело покрякивал, не услышавший последних слов Колька. — Чичас я, отцы-попцы, чичас!
Колька вновь впал в дурашливо-игривое настроение. Ему захотелось прыгать и скакать, “жопой стенки доставать”, захотелось коверкать свою и чужую речь, кататься по земле, идти войной на кого попало, дразнить и передразнивать всех, всех, всех!
— Отцы-попцы! Вынимай концы! Вынимай концы! Будем сы, сы, сы! А ну расступись — исколошмачу!
Весь речной леденящий кошмар, все визги-пизги мошкары, все прикосновенья жадных шершавых мышек, бывших не иначе как речным миражом (а что миражи такие от солнца и воды над Волгой случаются, Колька знал), — отлетели вдруг от Козла, как горох от стенки. Зато враз припомнились ему бараны, привязавшие его, Кольку, к плоту. Их-то забывать не годилось! Их-то забывать Колька ни в коем разе не стал бы!
24
Крылья странствующего сокола, его повадка, блеск очей, наклон полета, коготки, клюв — сами по себе уже повесть жизни. А когда крылья эти посвистывают, падает когда на землю коричневатое с белым перышко — куски и кусочки повести сами собой съединяются, сшиваются в одно. Потому что и сама русская природная жизнь — есть повесть! И подобна она — соколу, подобна полету его и паденью…
Мысль об этом то отлетала от егеря, то возвращалась к нему вновь. Что-то странно-необычное, егерскому званию вовсе неприсвоенное, копошилось в голове его, свистело, как ветер, переставало быть словами, становилось ими вновь.
По-весть: легкий сабельный взмах или взмах крыла. По-вести! По-вестить! Повествовать! Это ведь точней для нас и лучше любого романа, сродственней, чем горы легенд. Сине-зеленая, с золотом и полоской крови на грудке, как ушедший от пули селезень. Краткая, как летний дождь, на лету превращающаяся в пар. Сладко кренимая, как разворот сокола в небе, и стремительная, как его падение вниз, на цель искомую, излюбленную! Оповестить о такой прозе — нельзя! Объявить о ней — невозможно! Вычислить ее можно, только как вычисляют количество звона и сини в воде, вычислить ее можно, только как вычисляется скорость прохождения кристаллов воздуха сквозь соколово крыло.
Но и вычесть повесть из русского человека, вычесть ее из самой Росси можно только вместе с Валдаем, с южными прозрачными травами и дымящими по утру курганами, вычесть можно лишь вместе с протяжным пеньем песков в тех же южных степях, с пустобрешьем лисиц на осыпающихся кучугурах, с неясным утренним кашлем среднерусских городков, то ль болеющих скоротечной чахоткой, то ль, наоборот, выздоравливающих для долгой и размашистой жизни.
Да, так! Вычесть повесть из нас можно только с водою, текущей по женскому изгибистому телу холмов; текущей по груди гладких валунов; по бедрам и по ложбинке березовой меж березовых ног, по чуть разведенным в стороны черным пальцам корней. Вычесть повесть, наконец, можно только с Волгой: с ее ветрами, крутящими посередь реки караваны судов, с волжскими звенящими в ушах и стоящими иглами в крови плесами, со смерчами, которые подобны любовным слияниям водяного и богатыря, с картинками осени, вышибавшими когда-то слезу из богатых и скупых судовладельцев и ярившими донельзя Федора Шаляпина, весело дравшего с перепою горло, ласково, но и стервецки оравшему:
“Вниз по матушке по Волге… По Волге… По… Во…”
По-весть. По-вести, По-вестить. Повести по краю непридуманной жизни. Повести, — трогая ежеминутно сладкие выпуклости леса, земли, воды, — к невыразимому любовному экстазу, навсегда вложенному напругой и звоном в трепет кустарничков, в углубления пьяных яруг, в страстное раскрыванье склеенных намертво почек, в счастливые и заполошные крики перезимовавшего зиму человека.
Мы ведь, может статься, так ничего в русском человеке и не поняли!
Нагородили, наворочали! А он вдруг запросто может оказаться всего только биообъектом — правда с душой, правда с совестью — и захочет, может, чтоб его только как таковой объект, то есть только вкупе с перелесками, птицей, зверьем, валежником, — и рассматривали! Вот он, гляньте! Сам себе объездчик, сам себе лесовик, сам себе ворошащийся в снопах хуторянин. Вот он, произрастающий из влажной весенней земли, в землю со вздохом уходящий!
А повесть… Никакого вымысла и ничего от природы отдельного — повесть в себе не несет. Ни та, что звучит сейчас, ни какая-нибудь другая (ежели, конечно, повесть настоящая). Только небывалое и никогда не достигаемое в жизни обыденной — сгущение есть в ней! Только недостижимая для телемониторов возможность влезть всему сущему в середку! А уж если пейзаж — так давать его со всех точек обзора сразу, как он видится летящей птице, или как видится он влекомому над землями словотворцу. Потому-то и вымыслить в повести, в этом серебристо-продольном жанре ничего нельзя: по-весть, весть, есть… есть… есть!