Выбрать главу

Делая круг, сокол напоследок засек: туча крылатой нечисти острым конусом втянулась вслед за кудреватым в чуть приоткрывшуюся от порыва ветра дверь сушильни. В проеме этой двери сокол успел еще засечь краем глаза неестественное и отвратительное, такое, какое на земле существовать отнюдь не должно, синее пламя — и тут же круто пошел вверх, в небо.

Уходя вверх, сокол знал уже наверняка: сейчас в сушильне случиться что-то тошное, гадкое! То ли нечисть схлестнется с нечистью, то ли человек пойдет на человека. И пойдет не так вовсе, как соколы ходят на гусей или как волк на зайца! Пойдет так, как если б сокол шел на сокола, орел — на орла, береговая ласточка — на такую же ласточку-береговушку.

Птичье царство устроено мудро. Царство звериное и рыбье — тоже. Человечье — иногда мудро, иногда нет. По временам человек, мудрость отринув, живет как взбесившийся волк. И нет тогда среди человеков мира. Нет среди человеков понимания и веры.

И потому человек уже давно страшней дьявола, страшнее нечисти: и ползучей, и летучей. А ведь человек не зверь, не гад, не бесенок, не птица! Он именно и только — человек! А потому должен, обязан верить! И лучше всего, если бы верил человек в сокола. Или верил в великие реки. Но неплохо, конечно, если верит человек во что-нибудь над самим человеком и над соколом стоящее, во что-то неизъяснимое верит…

Но не верит! Не верит и от безверья злится, и поэтому везде и всюду партачит и гадит человек!

Это было ведомо соколу давно, было ведомо всегда. От такого “веданья”, а может и оттого, что все между ним и человеком-обезьянкой было кончено и дверь сушильни уже захлопнулась ветром, — нечто похожее на скуку, на безразличие ко всему, кроме где-то ждущей его соколихи, стало разливаться в птичьем тельце: остром, литом. Стало дрожать в чуть вологих сокольих перьях: жестковатых, простегнутых ветром.

И такая скука или какое-то ей подобное, уравнивающее жизнь и нежизнь чувство, разливалось в летящем соколе до тех пор, пока не услыхал он слабый переплеск далекой, уже чуть согретой солнцем воды.

Вода булькала и звенела под крылом и под лапками утки. Неизъяснимо прекрасная, налитая вовсе не жирком, а упругостью дальнего перелета дикая утка, ее тугая, не подпорченная покорством кровь, кровь, не имеющая в себе пузырьков тоски и страха, — как раз и нужна была теперь соколу, нужна была неведомой соколихе. Именно такая, страстная, но и бережная любовь к поедаемому существу, любовь к превращенью глотаемого мяса в полет или в волю к полету — могла сейчас пригодиться! Кровь, дикое мясо, стеклышки очей, посвист, струенье, плеск!

Мощно и стремительно пошел сокол вниз, на утку.

Он ударил ее чуть взлетевшую, он рвал ее на лету слегка трепыхнувшуюся! Он торжествовал, чувствуя наливающую его силу. Силу, годящуюся и для охраны воздушного пространства от всякой воздушной нечисти, и для бесконечных перелетов, и для назирания за человеком, и для продления сокольего рода.

Смерть, недавно еще растворенная в воде и в воздухе, — убывала: сокол не слышал второго выстрела, сделанного из “Сайги” по егерю, не слышал, как гудит синее пламя, не слышал криков наполовину ослепленного Козла. Он не ощущал больше под крылом ни отчаяния монахов, ни мощного выброса егеревой энергии.

Сокол России, сокол странствий, священный сокол — sakr-saqro-sacre — был сейчас далеко от людей! Далеко от их забот и дел, от их построек, от их ухищрений и от их берега, оставшегося где-то позади, за коричневой птичьей спинкой.

Мощная, безразумная и теперь уже непередаваемая в своем величии жизнь входила в сокола сгустками, толчками, глотками.

Струенье реки, струенье воздуха, струенье соколовых крыл — сливались воедино…

33

Уже бо те соколе…

Уже бо те человецы…