И наконец — книги, они несут свет знания, рисуют иную, неведомую «маленькому человеку» жизнь. Но «маленький человек» подобен рыбе, живущей в море, ничего не ведая о море. И в книгах он ищет не познания жизни, а забвения ее. Такие книги всегда к его услугам. Лишь изредка в его руки попадают иные.
«… „Мои университеты“… Ах, что это за книга!.. В нем самом есть что-то от Горького. А может, ему так кажется оттого, что ему самому жилось так же тяжело, как Горькому?..»
Кто это говорит? Только ли герой рассказа «О продаже книг»? Или вместе с ним сам Орхан Кемаль?
Именно книги, в особенности Горького и Толстого, впервые зародили в Орхане Кемале сомнения в его собственных представлениях о действительности, послужили толчком к освобождению от иллюзий. Книги же и привели его в тюрьму.
Из произведений турецкой литературы самое сильное впечатление на будущего писателя произвели стихи и поэмы Назыма Хикмета. Они были так необычны, так непохожи на все другие, словно были написаны человеком иных масштабов, иных миров, посвятившим свою жизнь и свое искусство очевидно благородным, но весьма смутным для «маленького человека» целям.
Орхан Кемаль вспоминал: «Как все, я заочно восхищался им и, как все, неизвестно за что был на него зол. И подобно всем, хоть сам того и не понимал, любил его. Огромный, великий поэт…»
Призванный в армию простым солдатом, Орхан Кемаль узнал, что Назым Хикмет осужден на двадцать восемь лет тюрьмы по обвинению в подстрекательстве военных к мятежу. Единственным основанием для такого обвинения послужили книги его стихов, обнаруженные у курсантов и военных моряков, хотя эти книги свободно продавались в любой книжной лавке. Орхан Кемаль возмутился беззаконием, жертвой которого стал великий поэт, и осмелился высказать свое возмущение вслух.
Результат оказался мгновенным и ошеломляющим. Военный трибунал приговорил Орхана Кемаля к пяти годам заключения «за прокоммунистическую пропаганду».
В тюрьме города Бурсы он начал писать стихи и посылать их в стамбульский журнал «Еди гюн». Ничего не зная об авторе, их стали печатать. И когда в конце года редакция объявила анкету среди читателей, то большинством голосов его стихи, печатавшиеся под псевдонимом Рашид Кемали, были признаны лучшими.
«Зимним днем 1940 года, — вспоминал писатель, — я сидел в тюремной канцелярии и корпел над бумагами. Мой начальник, тюремный писарь, просматривал служебную почту.
— Ого, поздравляю! Прибывает твой учитель!
— Какой еще учитель?! Не было у меня никаких учителей.
— Не ломайся, голубчик! Разве Назым Хикмет не может считаться твоим учителем?
Я не поверил. Он протянул мне бумагу.
Мне показалось, что растаял снег, лежавший на листьях лилий в тюремном саду, что я получил амнистию и нет больше предстоящих мне долгих лет заключения.
Я тихо вышел из канцелярии. В тюрьме нас было трое заключенных, писавших стихи и считавших себя поэтами. Но первенство было за мной: я как-никак печатался.
С трудом сдерживая себя, чтобы не побежать, я направился в камеру Неджати. Тот был знаком с Назымом Хикметом по стамбульской тюрьме, рассказывал про него легенды. Говорил, стоит Назыму взять на руки плачущего ребенка, тот моментально затихает. Рассказывал и такое. Заходит, мол, Назым в кофейню в бедном квартале. Подсаживается к первому попавшемуся бродяге, вынимает из кармана деньги — известно, у него денег куры не клюют, — и говорит: „А ну выкладывай все, что у тебя есть!“ Тот ошалело вытаскивает несколько монет. „Отчего так мало?“ — спрашивает Назым. Бедолага молчит, повесил голову. „Давай, — говорит Назым, — свои деньги сюда!“ Перемешает все, свои и его, и делит пополам. „На, держи!..“ Неджати столько раз повторял эту историю, что я как-то раз, не утерпев, спросил Назыма, правда ли это. Назым рассердился, а затем серьезно ответил: „Клянусь, никогда в жизни таких глупостей не выкидывал!“ Легенда, однако, примечательна: так мы представляли себе социалистов».
Назыма Хикмета и Орхана Кемаля поместили в одной камере. Кто-то проговорился, что Орхан пишет стихи, и поэт попросил их прочесть.
«Откровенно говоря, я был в восторге от своих стихов, — рассказывал Орхан Кемаль. — Писал я, подражая модным поэтам, традиционным размером, в высоком, утонченном стиле, и получалось у меня нисколько не хуже, по крайней мере так мне казалось самому.
Назым закурил трубку и, пуская клубы дыма, проговорил: