Выбрать главу

Из всего этого можно было бы сделать вывод, что Он вне всяческой веры и политики. Заблудшая душа. Но это не так. Он постоянно подчеркивает, что издает книги для всего народарусского, что значит — не только для московитов, не только для литвинов и не только для русских, обретающихся на Русских землях Короны, а для всех сразу. Если московский великий князь дерзновенно именует себя царем всея Руси, всею Русью не владея, то, может быть, Он мнит себя просветителем всея Руси?

Так или иначе, но в записках встречаются мысли о том, что просвещенной Руси не надо будет бояться алчных соседей, что не опричнина, а школы — лучший способ укрепить государство. И далее: рабство и книга — несовместимы.

Одна мысль в записках особенно поразила меня. Он утверждает, что те ошибаются, кто считает, что русские ведут свой род лишь от Киевской Руси, а потому, дескать, недавние варвары. Приняв византийскую культуру, утверждает Он, русские таким образом сумели объединить то лучшее, что было у них самих, с тем, что было создано культурой греческой, и потому могут на равных говорить с самыми древними и культурными народами мира. Он считает, что, сумев вобрать в себя лучшее, что было у соседей, русские показали себя охочими до учебы — не глухими и не слепыми. И это, но Его мнению, дает им огромные преимущества в исторической перспективе.

Завершаю письмо. Сам по себе этот человек, несмотря на обширные и неожиданные знания во многих науках и искусствах, уже не опасен. Он стар и болен. И вряд ли успеет открыть во Львове русские школы и типографии.

Но опасны Его мысли. Трудно представить себе, как осложнится наше дело, если у московских царей появятся столь острые разумом советники.

Я молюсь, чтобы мои слова и тревоги были услышаны в Риме и на небесах. Если так, как сегодня думает Он, завтра будет думать еще хотя бы тысяча русских, плохо будет дело не только царя Ивана и князя Острожского, но и Рима — в том виде, в каком он нам мил. Русские, литвины, поляки, московиты направят свои силы не на великие деяния во имя единого бога, а в какое-нибудь другое русло. А в какое именно, представить сейчас мы просто не можем. И хвала господу, что если это и случится, то не завтрашним утром!»

Закончив писать, Филипп Челуховский выкурил еще одну порцию табаку, а затем взял в руки свою знаменитую трубу. И весь квартал понял, что граф возвратился из очередного странствия в добром здравии и в отменном настроении…

Улыбка печатника

Неделю над городом висели низкие тучи. Затем поднялся ветер и погнал их на север. А шпиль костела вспарывал их и рвал в клочья, словно пытаясь остановить. Но дождь не шел. И снег не падал. В комнатке с маленьким окном-нишей было темно. Свет с трудом просачивался сквозь влажный, плотный воздух.

Приходили какие-то люди. Они сердились. Они кричали над его головой. Требовали: отдай! Но что он мог отдать, если уже все отдал? Не оставил себе ни единого злотого. Пусть ищут где хотят. Он поднимал немеющую руку, чтобы указать на угол, где стоял привезенный из Кракова кованый ларь, теперь уже пустой, но пугался собственной руки — синей, с синими ногтями — и прятал ее под одеяло.

Какая-то женщина с простым плоским лицом плакала в его ногах. Он опять поднимал руку, чтобы услать женщину. Зачем эта женщина здесь? Откуда она? Что надо ей?

Женщина ушла, но вскоре вернулась, ведя за руку двоих детей. Внуков печатника. Она поставила детей на колени у кровати. Дети стояли тихо, с испуганными лицами. Света в комнате почти не было. Не понять, что ярче — окно или лампада у образа. Да разве в таком сыром полумраке дети смогут вырасти? Они так и останутся бледными, щуплыми, со скорбными лицами маленьких мучеников.

Ногам стало холодно, будто кто-то подложил под перину лед. Свет погас совсем. Он уже ничего не видел. Только слышал. И опять в комнате плакали. Он вдруг вспомнил, кто же такая эта женщина с детьми, — это ведь нянька, а дети — это его внуки.

Здесь же были Гринь с Иваном.

Гринь стал на колени:

— Прости меня, Иван Федорович.

— За что?

— За мою гнилую душу.

— Со своей душой теперь уже сам разбирайся.

— Нет, ты меня все же прости. За все. За то, что к Мамоничам убегал. За то, что худое о тебе думал.

— Да не все ли равно? — прошептал печатник. — Не сержусь я на тебя. И не сердился. Все мы — люди…

Но тут опять надвинулась темнота. В ней растаяли Гринь, женщина, бледные дети. Печатник знал, что это ненадолго, что свет обязательно еще вернется. Он хотел крикнуть, чтобы люди не расходились, подождали. Но не смог.

А затем откуда-то полился яркий свет. Будто солнце выглянуло из-за туч. К кровати подошел Геворк. Он был в шитом золотом камзоле, белых чулках, туфлях с серебряными пряжками.

«Давно не виделись! — сказал Геворк. — Скучно без тебя. И не один я грущу. Говорят, князь Константин в Остроге тоже готов тебя простить и вновь к себе звать».

«А ты откуда знаешь?»

«Странное дело! О чем ты толкуешь? — пожал плечами Геворк. — Я ведь теперь в новом качестве — житель неба. И с неба мне все видно. Что там колокольня костела! Я выше облаков теперь обретаюсь. Знаю, что князь гонца уже отправил. Тебе весть везут — прощен, долги списаны…»

«Да откуда ты знаешь все это?»

«Вот уж Фома неверующий! Говорю же: из-за облаков видно все, что происходит у вас здесь, на земле. Я тебе больше скажу. Теперь мне совершенно очевидно, что никакой башни к солнцу построить нельзя. Напрасно старались Тимошка Турок и Корытко. До солнца очень далеко. Туда даже ангелы не долетают…»

«Я ведь и раньше толковал, что до солнца далеко, — сказал печатник. — Это вы со мною спорили».

Свет так же внезапно, как вспыхнул, померк. А когда он снова открыл глаза, дети все так же стояли у кровати на коленях, в ногах сидела женщина, а в двух шагах, держа в руках шапки, переступая с ноги на ногу, — Гринь и сын Иван.

— Иван, — сказал печатник. — Друкарню ты все же не отдавай. Знаю, что трудно, что денег нет. Найди деньги. Гринь тебе в помощь. Всё.

— Позвать святого отца?

— Не надо никого тревожить, — шевельнулись синие губы.

— Да как же так? Нельзя иначе.

— Ну зовите. Если успеете.

И замолк на полуслове. От испуга заголосила нянька. Вслед за нею заплакали дети. Их увели. Но печатник все слышал, хотя не мог уже пошевелить рукой и даже не понимал, что плачут именно по нем.

— Ой! — крикнула нянька. — Он смеется! Он живой!

Младший Иван, который поднял было уже руку, чтобы закрыть отцу глаза, тихо позвал:

— Батя! Слышишь ты меня?

И сам увидел, что серые глаза отца ожили. Взгляд их был снова спокоен, как когда-то.

— Не волнуйся! — сказали синие губы. — Мне не больно. Дышать трудно.

Пришел лекарь Крафт, сосед по улице. Пощупал пульс, подумал, пускать ли кровь, затем отвел младшего Ивана в сторону и сказал:

— Желаю высказать вам и вашему отцу свое уважение.

И не понять было, перепутал ли лекарь слова, употребив вместо слова «сочувствие» слово «уважение», или же немец нашел нужным таким образом дать понять, что медицина уже бессильна.

— Спасибо, — машинально произнес Иван. — Вот за труды.

— Нет, — сказал Крафт. — Ничего не возьму.

Лекарь ушел. А Иван с Гринем остались у постели печатника. И уже было ясно, что Федоров не скажет ни слова. Руки бессильно лежали на одеяле. Жизнь покинула тело. Только глаза оставались живыми. В них не было ни страха, ни растерянности.

— Отец, я все сделаю! — сказал громко Иван. — Друкарню налажу. Книги будем с Гринем печатать.

— Да, все сделаем. Можешь верить! — наклонил голову Гринь. — Поверь уж мне на этот раз. Теперь точно говорю: не подведу.

Чуть-чуть дрогнули синие губы старика. Он улыбнулся. И закрыл глаза.

Человека не стало. Испуганные люди плакали у кровати. Каждый о своем. Но всем вместе было очень страшно.

Иван вдруг очнулся и увидел всю эту комнату ясно, резко, как при вспышке молнии. Так она и впечатается в его память.