Кучковна едва успела приняться за брошенную пряжу, как по ступенькам рундука вспорхнула посадница. Пятый десяток давно пошел, полнота одолела, а все прытка и легка, будто нет и двадцати годов. Обдала мятными вихрями необъятного летника (от нее всегда пахло мятой) и опустилась колоколом на лавку. Перевела дух: вздынулись и поникли обтянутые шелком круглые плечи. Принагнулась, чтоб искоса заглянуть Кучковне в лицо, шаловливо тронула пальцем ее колено, рванула коротким русалочьим смешком и сказала:
— Ну, чего притворяешься?
Боярыня молча подняла на нее взгляд, полный недоуменья.
— Не лги, Паша! (Одна посадница звала Кучковну Пашей.) Не поверю! Лучше меня, небось, знаешь!
— Чего лгать-то? Что знаю?
— Да про своего-то! Про Петра!
— Что — про Петра?
Посадница прочитала на строгом лице Кучковны такую усталую тоску, что поверила: нет, не знает, не притворяется.
Посадница сощурила глаза. Глаза были светлые, всегда очень влажные, словно только что вынутые из рассола молодые грузди.
И завела издалека:
— Князь-то наш батюшка, Андрей-то Юрьевич, господь его храни, под старость лет до тех пор взблаговался, как и смолоду не благовал…
Под старость лет! Неужто он старик? Кучковна прикинула в уме: да, за шестьдесят уж, верно, перевалило. Не видела его лет пять или шесть. Последний раз не успела толком разглядеть издали со своего верха. Андрей похаживал по городской площади с хромым на обе ноги посадником, да с ее Петром, да с Прокопием, да с черноусым Анбалом. Были и еще какие-то новые, незнакомые Кучковне люди. Ни на кого не похожий. На голову выше всех. Еще не горбился, и маленькая голова с прежней надменностью откинута назад и вбок. Клинышек бородки стал совсем белый. А глаза… Когда он, по привычке, обмахнул беглым взглядом окна ее терема, Кучковна успела рассмотреть все ту же нестерпимую синеву. Старик!
— Всех как есть лучших отцовых слуг перебрал, — продолжала посадница, — да и не их одних! Кого услал в Ярославль, кого в Устюг, кого на Белозеро. А кого и в поруб кинул. А кому и голову прочь! Вашего-то суздальского свата… Сказывать ли?
— Говори.
— Посылал в Суздаль его схватить. Анбал туды ездил. Да, видать, упустил. Ушел куды-то ваш сват: толкуют — в мордву. А вотчину его и все животы князь на себя отписал.
Кучковна уронила веретено. Суздальский сват, тамошний первый боярин, — это был свекор ее меньшой дочери. А с ней-то что?
— А с Груней что? — спросила сама не своя.
— Не ведаю, Паша, и врать не стану.
Посадница вздохнула. Потом, задумчиво подняв редкие брови, стала размышлять вслух:
— В Суздале им, уж конечно, не живать. Чай, и Груне судьба под матернее крыло воротиться.
И меньшой не далось счастье! За чьи грехи такой ответ? Старшая, Гаша, уж как ладно жила с молодым мужем на их просторном владимирском дворе, под старыми рябинами и вишнями. А как проводила мужа в поход, так больше его и не встретила. Это был тот злополучный новгородский поход, когда Андреева рать, не добыв Новгорода, позорно попятилась назад и вся истаяла, как вешний снег, на ею же опустошенных новгородских полях. И продавали потом новгородцы пленных суздальцев по две ногаты человека, втрое дешевле овцы. С той поры уж четвертый год тоскует Гаша в материнском терему, обливает вдовьими слезами сиротку-сына. А теперь и до меньшой дошел черед.
— Да ты больно-то не тужи, Паша, — утешала посадница: — с дочерьми все веселее, чем одной. Да и твой-то Петр, чай, почаще станет наведываться, когда путь[33] ему дан такой.
— Какой путь?
— Неужто и впрямь не слыхала? Мостовой путь, вот какой. Петрила-то, осменника, помнишь?
Еще бы она не помнила! Ей ясно представилось медовое светлобородое лицо, щегольская киевская одежда и страшные, короткопалые культяпки.
Посадница опять перешла на шепот:
— Петрила больше на свете нет. Заковал его Андрей Юрьич в железа и услал в Судиславль. А туды едучи — на Волге-реке, на Костромской переправе, — Петрило как раз и утоп. То ли сам с парома кинулся, то ли пристава посадили старика в воду…
— Так Петру-то что ж?
— А твоему Петру удача. Перво-наперво он, сказывают, закручинился, что князь не велит ему больше в Боголюбове быть…
— Как не велит? — обомлела Кучковна.
— Ты и того не ведала? — лукаво удивилась посадница. — Чай, уж больше месяца, как воротился твой Петр во Владимир, на ваш прежний двор. А как старый-то осменник Петрило залился в Волге, так Андрей Юрьич, батюшка-то наш князь, с твоего Замятнича опалу снял, сказал милостивое слово и дал ему Петрилин путь. Теперь твой Петр — сам осменник: велено ему за всеми мостами глядеть да за всеми переправами. А это дело какое? К княжему двору более не привязан: знай себе плавай туды да сюды всеми реками. Так, чай, урвет времечко подолее с тобой пожить.
Гладкое лицо посадницы засветилось простодушной лаской. Серые, подернутые рассолом глаза уставились на Кучковну. А та не могла отвести взгляда от умолкнувших наконец губ.
VI
Кучкова дочь не отрываясь смотрела в румяный прорез говорливого женского рта, будто силясь не только услышать, а и увидеть, что скажет он еще. И боялась упустить конец непрочной нити, на которую хотела нанизать мешавшиеся мысли. А мысли выскальзывали и рассыпались, как, бывало, тот мелкий речной жемчуг, что набирала она когда-то на волосок неопытными девичьими пальцами.
Когда это было? Лет пятнадцать назад. Князь Андрей еще только достраивал себе тогда в Боголюбове каменные палаты, такие, слыхать, огромные да дивные, что съезжались смотреть их и ясы, и ляхи, и цареградские греки, и заморские фрязины.[34] Тогда же поманил к себе Андрей Юрьич в то же Боголюбово и мужа Кучковны, Петра, и старшего ее брата — Якима Кучковича, Милушина мужа, и младшего — Ивана Кучковича, уже в то время вдового. Все трое поставили себе там новые дворы рядом с княжеским (Кучковну ни разу туда не брали; она этих дворов и не видывала). А теперь, если верить посаднице, не велено Петру там быть.
Хромого на обе ноги посадника на Москве тогда, пятнадцать лет назад, еще не было: был еще по-старому дворский, потому что посад при городе в ту пору едва начинал строиться. Петр Замятнич усердно приглядывал за княжими городниками да за каменосечцами и в Боголюбове, и во Владимире, и на Нерли, но хоть в два месяца раз, а наезжал еще к жене. Тут, на Москве, года два спустя и застал его боголюбовский гонец с приказом крутиться в булгарский поход: князь Андрей Юрьевич доделывал отцово дело — бил старых врагов.
Кучковна помнит, как Петр, всегда при ней хмурый, выезжал в поход с их двора на своем грузном сером в яблоках мерине. И за ним десятка полтора слуг — кто с луком и стрелами, кто с копьем, кто с рогатиной. Зима только еще становилась. Из синей тучи падал не торопясь первый, редкий снег.
Вскоре после того по первопутку приехал на Москву новый посадник, вот этот самый, нынешний колченогий. Пока его выпрастывали из дорожных мехов, его жена (она знала Параню еще по Владимиру) проворно выскочила из саней — да прямо к Кучковне. И, еще вся красная с мороза, затараторила, вот как сейчас.
— А я тебе, — говорит, — радость привезла: князь в поход ушел, и братья твои, Яким да Иван, оба с ним, а твоего Петра в Боголюбове оставили.
— Зачем оставили?
— Как — зачем? Надобно же кому-то княгиню стеречь. Особливо когда на ее же родню, на булгар, пошли.
Говорит, а сама непонятно посмеивается, на Кучковну пристально глядит и прибавляет:
— Лучше сторожа не найти. Люди сказывают: княгиня сама себе такого выбрала. А твоя-то сношенька Милуша не знает, как и быть: провожать Петра в поход жалко — все-таки не чуженин, а свояк, и при булгарке его оставлять тоже неохота — как бы хлеба не отбил у нее, у Милуши, и княгине перечить нельзя. Выходит, как народ говорит: съесть погано, а покинуть жаль. Вот Милуша и сохнет.
Круглые плечи посадницы заколыхались от добродушного смеха. Потом взяла Кучковну за руки своими уже согревшимися мягкими руками и говорит:
33
П у т ь — отдельная отрасль княжеского хозяйства, состоявшая в ведении одного из приближенных князя, например: ловчий путь, сокольничий путь, чашничий путь, стольничий путь и т. д.