— Думаешь, простой купец давеча за этим столом пирог ел? Не купец, а гость: понимать надо. Знаешь ли, что такое гость? Поглядела бы ты годов пять назад на его амбары под Абрамовым городом! Камнем не перешвырнешь, глазом не охватишь! На самой стрелке срублены были, где Волка с Окой сошлась. А какого товара он тогда у булгар набирал! И чего им сбывал! И был бы седня еще втрое богаче, кабы не твой Андрей… Пойди-ка поищи ныне Абрамова города: следа нет. Хоть все Дятловы горы облазь, ничего не найдешь, кроме разве черных головешек да красного плакуна. Чье дело? Андреево дело. А какой был город!
Иван зажмурился и провел рукой по вспотевшему лицу.
— Уж мы ли Андрею не толковали так и эдак, — продолжал он. — Честью просили и мы, бояре, и ростовцы, и суздальцы: "Не тронь, Юрьич, булгар: нам от булгарского торга прибыль. Что Ростов, что Суздаль — одной этой прибылью живы; с булгарами не поладишь, куда наши гости за товаром пойдут?" И княгиня с нами заодно мужа молила, в ногах у него валялась, слезы лила. "Не ходи, — говорит, — на булгар; я тебе боговенчанная жена, твоих сынов мать; там, — говорит, — в булгарах, моя кровь — братья, сестры; ты от них зла не видал; пожалей, — говорит, — мое племечко!" А он… Куда там! Разве такого переспоришь? Задерет голову и долбит свое. "Не нужна мне, — говорит, — прибыль из чужих рук. Я, — говорит, — ее своими руками возьму. Покуда, — говорит, — не вся Волга русская, я, — говорит, — в своей волости силы не чую. А когда будет вся русская, мы, — говорит, — сами из-за всех морей все добро к себе свезем. В Киеве, — говорит, — того не было, в Царьграде того не было, что у нас будет". Говорил куда как красно, а на деле что вышло? Не послушал ни нас, ни княгини: пошел на булгар походом, да не один раз, а два. Спалил Абрамов город дотла. До Великого города чуть-чуть не дотянулся. Что народу положил — не перечесть…
Иван понизил голос:
— Своих двух шурьев порешил, булгарских царевичей, княгининых родных братьев! Про то не велено говорить. Один, старшой, что отцовым наместником был у них в Абрамовом городе, там в башне и сгорел. Другого наши конные на Каме досмерти затоптали… А толк какой? С булгарами торг ослаб. Ростов и Суздаль, первые наши города, глохнут. А заморских товаров что-то пока не везем. Что дальше, то хуже. И сказать того не смей; только рот откроешь, он тебе сразу: "Молчи! Ты мне поперечник! В поруб! В железа! В воду!" Другого не слышим. Так всех лучших людей от себя и отшатнул…
Иван поднялся.
— Поглядим, как без нас обойдется. Без наших-то, боярских, да без купецких дружин далеко не уйдет с одними своими пешцами… Поглядим…
Он пошатывался. У него слипались глаза и язык ворочался все медленнее.
— Стели мне тут, — приказал он сестре.
Когда Кучковна принесла постель, Иван, сердито кряхтя, силился стянуть с ноги непросохший сапог: мешал тугой живот.
— Пособи, — попросил он и поглядел на сестру из-под бровей смущенным, даже как будто виноватым взглядом, точно стыдясь своей беспомощности.
Кучковна, измарав руки в дегте и грязи, стащила кое-как тесный сапог. Иван стыдливо подобрал разутую ногу в сбившемся, местами мокром красном чулке. Даже пальцы поджал. Кучковна вспомнила, как он мальчиком часто натирал себе ноги в кровь, жаловался на это матери и отказывался носить онучи. Отец ругал его за это неженкой и не раз порол, а мать потакала меньшому сыну (он был у нее любимец) и тайком от отца давала ему чулки. Чулки вязал старик-монах, пришедший из-под Киева еще с Мономахом, чудесный рассказчик. И такими вот виноватыми глазами брат Иван частенько поглядывал на сестру в детстве, когда просил не говорить отцу о какой-нибудь его проказе. Потом ей пришло на память, как он еще здесь, на Москве, складно жил со своей некрасивой женой, с молчаливой Дарьицей, как рано овдовел, как потом навещал ее, Кучковну, во Владимире и о покойной жене не мог говорить без слез, как нежно берег единственную дочку. Эта дочка, Липанька, выросла у него дурочкой (говорили — с детского перепугу), пряталась от людей и водилась только с дворовыми собаками, которых Иван держал для нее очень много. Их двор во Владимире, где всегда стоял разноголосый лай, звали из-за этого песьим двором.
— Не томно ли тебе будет здесь, в клети? — спросила Кучковна.
— Усну, — ответил Иван, укладываясь на медвежьем меху. — Как солнце начнет вставать, сразу разбуди, — прибавил он совсем уж сонным голосом. — А что видела, что слышала, про то молчи. И кто со мной был, ты тех людей знать не знаешь. Поняла?
IV
По дороге к себе наверх, в темных сенях, Кучковна приметила, что окна уже засинели: значит, недолго до рассвета. Она решила не ложиться, чтоб не проспать, и вышла на те самые крытые переходы, по которым пробегала час назад за пивом.
Дождь не шумел больше. Было очень холодно и сыро. Половицы на переходах не успели еще просохнуть; от них пахло грибами. Очертания ближних деревьев и соседних кровель становились уже отчетливы. Великий луг и леса за ним были завалены густым туманом. Он закрывал весь противоположный берег едва белевшей внизу реки, которую можно было принять теперь за край широкого озера или даже моря. А небо, беззвездное, большое, окрасилось так, что нельзя было различить, ясное оно или в тучах.
За день и за ночь Кучковна услыхала столько нового, неожиданного, частью и непонятного, что никак не могла собраться с мыслями и решить, как она любила решать, что же хорошего, что плохого, а из плохого — что самое страшное.
Хорошего не было, кажется, ничего. Разве только, что дочка Груня еще жива и цела. А страшного… Одно другого страшней! Кучковне вспомнилось, с какой неестественно злорадной улыбочкой Иван приговаривал перед сном: "Поглядим… поглядим…" и как нехорошо усмехнулся, когда она спросила про Анбала.
Только что отголосили третьи петухи — и у нее на дворе, и у соседей в городе, и в посаде, и — очень глухо — за рекой. Последним прокричал хриплый молодой петушок в поповском птичнике, и после этого водворилась полная ночная тишина, которую нарушало только все то же необъяснимое чуть слышное сокотанье.
Потом залился дробным кашлем воротник у Неждановой башни. Этот кашель был давно знаком Кучковне. Она знала, что старик, когда зайдется ночью таким кашлем, выходит из избы, чтобы не разгуливать спящую жену. Ей ясно представилось, как он, кашляя, давится, захлебывается, таращит глаза и дрожащими руками прижимает к впалой груди свою необыкновенно длинную и узкую бороду.
И опять, как тогда вечером, перед грозой, когда глядела с вышки на паром, набитый усталой челядью, Кучковна почувствовала жгучую зависть: откашляется, отдышится, уляжется и заснет со спокойной душой. А она…
Она смотрела, как туман — где плотной стеной, где бродячими клочьями, — все больше накрывая реку, подползал к городу, и думала, что, видно, на свое несчастье родилась она в богатой боярской семье, где все речи и мысли были всегда только о наживе, где в каждом видели соперника и врага, где никому не верили, никого не жалели, ни с кем не дружились и оттого никогда не знали покоя.
И не потому ли так крива, уродлива, а чаще всего и по-настоящему страшна жизнь во всех богатых семьях, с какими приходилось ей знаться?
Ее жизнь с Петром — разве это жизнь?
А распутный брат Яким с никогда его не любившей, жадной Милушей?
А вдовый, озлобленный, простоватый Иван с дочкой-дурочкой?
Посадница… Кажется, и весела и смешлива, а ведь только одна Кучковна знала, во что обходится этой здоровой, беззаботной на вид женщине ее житье с хворым мужем, ревнивцем и скрягой, который попрекает ее каждым куском.
Огнищанин, ястребок, с челядью лют, не раз своей рукой засекал холопьев до смерти. А в семье и он несчастлив. Сварливей его жены в округе нет. Кучковна плечами передернула, припомнив нестерпимый женский визг, который доносился каждое утро с огнищанинова двора. И все три сына вышли у них один другого хуже: старшой со зла заколол меньшого на охоте, когда травили на Яузе лосей, а средний взломал отцов сундук, забрал казну и ушел в вятические леса разбойничать, угнав с собой шесть лучших коней.