Рассказ о неимоверных страданиях гугенотов, которые от голода ели собак, кошек и друг друга, дал время сосредоточиться. Голдстон понял, каким был идиотом. Когда врач наконец закончил, он выложил козырь, все это время лежавший у него под рукой:
– Давайте начистоту. Совсем не против того, чтобы понаблюдаться. Если честно, не был в отпуске уже три года. Но видите ли, я здесь, увы, не сам по себе, а с конфиденциальным поручением еврокомиссара по делам вооружений. Любую задержку нам придется объяснять начальству в Берлине. Вы готовы к такому повороту?
Упоминание Кнелла, в самом деле, чудесным образом развернуло ход словесного поединка. Врач, глядя в потолок, довольно фальшиво изобразил сцену раскаяния.
– Поймите правильно, никто не говорит, что вы псих. Кризис очень переформатировал наше мироощущение. Вся жизнь теперь – постоянная, ни на минуту не прекращающаяся осада. Включишь телевизор – там война, мигранты, эпидемии. Неудивительно, что хочется куда-то сбежать… Давайте поступим так – вы просто побеседуете с нашим психиатром. А потом можете отправляться на все четыре стороны. Как вам такой план?
Голдстон попробовал нащупать глазами на лице собеседника возможный подвох. Нет, кажется ничего подозрительного.
– Договорились.
– Вот и славно. Кстати, где вы собирались остановиться? Куда вас отвезти?
– Канцелярия оберста Свенссона посоветовала мне гостиницу при штабе в Кремле.
Рыжебородый уважительно поцокал языком.
– Обычных смертных вроде меня к Кремлю и близко не подпускают. До войны хоть можно было на экскурсию сходить. Приехать туристом.
Когда врач ушел, Голдстон без сил растянулся на кровати, пытаясь успокоить пульсирующие толчки внутри головы. Вот оно что. Триста человек сошли с ума. Только здесь, в Москве. А ведь есть такие, как он. Внешне благополучные, скрывающие свои фобии. Есть те, кто делал рейтинги бесчисленным телерепортажам о строительстве Стены. За всем этим должны скрываться какие-то очень могущественные силы. Схожие с законами физики, объективные и вездесущие, способные воздействовать на поведение одновременно миллионов людей.
Тверская улица сразу, в лоб, напомнила слепок с лондонской Риджент-стрит[5]. Тот же знакомый, вытянутый изгиб – словно вмятина от громадного бумеранга. Но главные цвета, серый и коричневый, были не английскими. Принадлежали тому самому, так и не сотворенному до конца миру, который открылся вчера Голдстону с трапа самолета. Серо-коричневая гамма, как маскировочная сетка, укрывала массивные ампирные здания, делая их зыбкими и нечеткими, почти потусторонними. Но едва Тверская оборвалась и автомобиль выкатился на дальние подступы к Красной площади, серое, действительно, безоговорочно уступило красному.
– Знаете, что Кремль сначала был белым? Перекрасить его приказал Сталин после войны.
Голдстон вздрогнул. Неужели водитель читает мысли? Потом подумал – ничего сверхъестественного. Цвет определяет что-то очень важное для этого монохромного мира. Только вот что именно?
Автомобиль ехал со скоростью пешехода. Угловая кремлевская башня медленно росла, надвигалась, закрыв в конце концов весь обзор. Пораженный, Голдстон не мог оторвать взгляда, чувствуя себя крошечным, почти не существующим, и, вместе с тем, находя в том сильное удовольствие. Какое-то воспоминание легко, по касательной кольнуло мозг. Тут же отскочило, растворившись в темноте. Когда машина притормозила у железного ограждения, Голдстон торопливо опустил стекло и высунулся наружу. Было уже довольно темно. Светящиеся алые звезды двух кремлевских башен плавали на недостижимой высоте в морозном, колком, как газировка, воздухе. Он сам, напротив, обретался где-то на дне глубокого, тесного ущелья, пролегавшего между стеной Кремля и громоздким неосвещенным зданием слева. После этой черной дыры Красная площадь показалась безмерно просторной и невыносимо светлой из-за бесчисленных лучей софитов, пронзавших тут и там молочную полутьму серебристыми отточенными иглами. Лишь мавзолей, похожий на плотно сбитый шоколадный торт, придавил ненадолго своей гранитной тяжестью, проплыв торжественно справа за окном. Голдстон подумал: странно, этот языческий зиккурат на удивление ловко вписался в общий рисунок площади. Те, кто поставил его здесь, сознательно или нет принимали историю, обустроившую площадь задолго до них, хотели стать ее частью. А потом впереди, за лобовым стеклом, будто взорвался цветной салют. Веселый, бесшабашный, почти карнавальный собор на другом конце площади. И Голдстон наконец припомнил то, что не удалось с первого раза вытянуть из закоулков памяти.