– Нет, в подземный город Раменки. И сдается мне, тут могут быть живые обитатели.
Голдстон проснулся сам, без будильника, ровно в шесть утра. На улице было еще совсем темно. Свет прожектора за окном широкими мазками рисовал на стене огромные изображения занавесок и стоящего боком книжного шкафа. Детское воспоминание на пару секунд полностью завладело телом, создав иллюзию, что времени просто нет. Тени. Страшные тени от уличного фонаря, до крика пугавшие его лет в десять. Они казались призраками умерших, исполнявшими какой-то потусторонний танец. Когда, заплакав, он прибежал однажды в спальню к отцу, тот, проснувшись, потрепал его по голове: «У тебя богатое воображение. Это хорошо». Отец вспомнился на удивление четко, как на контрастном черно-белом фото. До самых мелких морщин, до каждой веснушки и последней поры на благостном, отрешенном, как у святого, лице. Мать обычно приходила иначе – безлично и не через голову. Внутри взрывалось что-то горячее, и из этого взрыва прорастало ощущение раннего-раннего детства, даже еще младенчества. Когда ты – еще не ты. А отделившийся, научившийся самостоятельно ходить, дышать, питаться кусок плоти другого человека. Твое имя нужно лишь для того, чтобы различать тебя и ее. Джон Голдстон. Сегодня с утра он нашел себя легко и без мучений.
За окном раздались неторопливые, вальяжные шаги. Кто-то вполголоса отдал команду по-немецки. Патруль. Потом часы на Спасской башне ударили с переливами один раз. Четверть седьмого. Вместе с металлическим, тугим боем часов пришло ощущение сюрреалистичности происходящего – зашкаливающей, даже гротескной. Вчера, контуженому, полуживому, было не до того. Но сейчас эта дикая реальность потоком хлынула внутрь, затопляя сознание, переливая через край. Джон Голдстон, что, кажется, еще вчера работал аналитиком в лондонском Сити, просыпается утром под бой курантов за Кремлевской стеной и слышит немецкую речь патруля, одетого в модернизированный вариант военной формы вермахта[9]. Абсурд! Полный абсурд! Выглядит так, словно несколько параллельных вариантов мировой истории, существовавших до того независимо друг от друга, совокупились в припадке безумия, породив химеру, от которой запросто сносит мозги. Он знает, где находится – и одновременно не понимает где именно. Что это? Конец истории? Или наоборот – новое начало? Рухнувшая Вавилонская башня или глина для новой лепки? Он представил ее, эту глину, зримо, прямо перед собой – кроваво-красная, плотная, с черными вкраплениями-точками миллионов и миллионов людей. Можно наклониться, запустить в нее руки – и лепить. Но вот что? Он не знает. Даже Кнелл наверняка не знает. Все мы там, внутри этой самой глины, подумал Голдстон о бесчисленных черных точках. Движемся бесцельно туда-сюда. Но кто же тогда будет лепить? Кто измыслит эту самую новую форму?
Куранты пробили половину седьмого. Вздрогнув, он очнулся. Пора было возвращаться в реальность, какой бы дикой она ни казалась.
Визит к московскому генерал-губернатору Боссю – вообще-то формальный и ненужный – придумал Кнелл.
– У Свенссона чутье как у собаки… Хотя нет, как у бабочки. Недавно узнал – бабочки улавливают запахи за десять километров. Представляешь? В общем, если этот костолом заподозрит, что ты приехал в Москву ради физика, им сразу займутся профессионалы. Поэтому ходи и спрашивай у всех подряд про газопровод. Запугай их как следует, чтобы они больше ни о чем не думали!
Запугивать губернатора Голдстон отправился сладко зевая – сразу после завтрака с отличным кофе и теплыми, из печи круассанами. Губернаторская резиденция находилась здесь же, в Кремле, в паре минут неторопливой ходьбы. Обойдя по периметру бело-желтое, с колоннами, здание гостиницы, он сразу очутился перед узкой, похожей на тоннель аркой. Она вела в скромный по размерам, мощенный булыжником внутренний дворик неправильной формы. Голдстон сделал один шаг, другой и застыл на месте, пытаясь ухватить какое-то необычное ощущение. Было прохладно, даже морозно. Как и вчера, небо зашторивала навевающая депрессию серая хмарь. Оттуда, сверху, сыпалась легкая, едва различимая в сумрачном утреннем свете, но осязаемо покалывающая кожу снежная крупа. Дворик, отгороженный стенами здания от остального мира, сверху плотно, без зазора, накрывала крышкой полная, почти физически осязаемая тишина. Такую можно услышать, пожалуй, только в церкви или на кладбище. Подчиняющую себе, заполняющую тело вязкой сущностью, от которой живущее в нас время тяжелеет, замедляется, а сознание растворяется в чем-то, что не требует по отношению к себе ни одной рациональной мысли. Простояв так минуту или две, Голдстон с усилием, словно нужно было преодолеть невидимую преграду, двинулся дальше.