Нарушенное спокойствие в Москве могло бы произвести весьма дурные впечатления на дух Русских, которые обращали тогда на нее свои взоры и ей подражали и следовали. Из нее-то распространился этот пламенный патриотизм, эта потребность пожертвований, этот воинский жар и это желание мщения против врагов, дерзнувших проникнуть столь далеко. По мере, как известие о занятии Москвы делалось известным в провинциях, народ приходил в ярость; и действительно, подобное происшествие должно было казаться весьма чрезвычайным такой нации, на землю которой не ступал неприятель более целого века, считая от вторжения Карла XII, Короля Шведского. Наполеон имел равную с ним участь: оба потеряли свою армию, оба были беглецы, один у Турков, другой у Французов.
…Ни один человек не был оскорблен, и кабаки, во время мнимого беспорядка при вшествии Наполеона в Москву, не могли быть разграблены; ибо вследствие моего приказания не находилось в них ни одной капли вина»[56].
Беспорядок и панику, охватившие Москву, не назовешь спокойствием, как называет это Ростопчин. Что же до оставшихся жителей, то остались те, кто физически не смог покинуть Москву своими силами. Например, настоятельница Страстного монастыря в один из последних дней августа объявила монахиням, чтобы все, кто может, уходили из города, как говорится, на своих двоих. А уж монастырскую ризницу и вовсе не успели вывезти. Французы долго искали ее, но так и не нашли.
Опровергнуть слова Ростопчина о «мнимом беспорядке» могут свидетельства очевидца тех событий — москвича, оставшегося в городе: «За сутки перед вступлением в Москву неприятеля город казался необитаемым: остававшиеся жители как бы предчувствовали, что суждено скоро совершиться чему-то ужасному; они, одержимые страхом, запершись в домах, только украдкой выглядывали на улицы; но нигде не было видно ни одной души, исключая подозрительных лиц, с полуобритыми головами, выпущенных в тот же день из острога. Эти колодники, обрадовавшись свободе, на просторе разбивали кабаки, погребки, трактиры и другие подобные заведения. Вечером острожные любители Бахуса, от скопившихся в их головах винных паров придя в пьяное безумие, вооружась ножами, топорами, кистенями, дубинами и другими орудиями, и со зверским буйством бегая по улицам, во все горло кричали: «Бей, коли, режь, руби поганых французов и не давай пардону проклятым бусурманам!» Эти неистовые крики и производимый ими шум продолжались во всю ночь. К умножению страха таившихся в домах жителей, дворные собаки, встревоженные необыкновенным ночным гамом, лаяли, выли, визжали и вторили пьяным безумцам. Эта страшная ночь была предвестницей тех невыразимых ужасов, которые должны были совершиться на другой день»[57].
Но вернемся к событиям на Трех горах. Как написал Лев Толстой, «фабричные, дворовые и мужики огромной толпой, в которую заметались чиновники, семинаристы, дворяне, в этот день рано утром вышли на Три Горы. Постояв там и не дождавшись Растопчина и убедившись в том, что Москва будет сдана, эта толпа рассыпалась по Москве, по питейным домам и трактирам».
Последний день, 2 сентября, проведенный Ростопчиным в Москве, перед ее сдачей французской армии, ознаменован событием, наложившим свой трагический отпечаток на всю последующую биографию графа. Утром он находился в своем доме на Большой Лубянке, пределами которого, похоже, и ограничивалась в тот день его власть. У дома собралась огромная, возбужденная алкоголем и вседозволенностью толпа из представителей самых низших слоев общества. Услышав все громче раздававшиеся крики толпы, чтобы Ростопчин немедленно вел их на Три горы (а некоторые и вовсе кричали: «Федька — предатель, мы до него доберемся!»), он вышел на крыльцо и заявил: «Подождите, братцы! Мне надобно еще управиться с изменником!»
Тотчас Ростопчин приказал привести арестованных купеческого сына Михаила Верещагина и учителя фехтования француза Мутона: «Обратившись к первому из них, я стал укорять его за преступление, тем более гнусное, что он один из всего московского населения захотел предать свое отечество; я объявил ему, что он приговорен Сенатом к смертной казни и должен понести ее, и приказал двум унтер-офицерам моего конвоя рубить его саблями. Он упал, не произнеся ни одного слова… Обратившись к Мутону, который, ожидая той же участи, читал молитвы, я сказал ему: «Дарую вам жизнь; ступайте к своим и скажите им, что негодяй, которого я только что наказал, был единственным русским, изменившим своему отечеству». В рассказах очевидцев есть и другие свидетельства, показывающие, что первый удар саблей нанес сам Ростопчин.
Ростопчин не имел полномочий убивать Верещагина, так как того, согласно приговору магистрата от 17 июля 1812 года, следовало подвергнуть наказанию кнутом и выслать затем в Нерчинск. Верещагин по какой-то причине оставался в московской тюрьме и не был эвакуирован вместе с другими заключенными. Не исключено, что Ростопчин заранее рассчитывал использовать его в самый последний момент — отдать Верещагина на растерзание толпе, пожертвовав им ради своего спасения. В самом деле, как Верещагин и Мутон оказались утром 2 сентября в доме Ростопчина? Значит, он заранее приказал их туда доставить.
Вероятно, что, когда 3 июля в очередной афише москвичи прочитали о разоблачении Верещагина, никто не предполагал, что дело раздуется до таких размеров:
«Московский военный губернатор, граф Ростопчин, сим извещает, что в Москве показалась дерзкая бумага, где между прочим вздором сказано, что французский император Наполеон обещается через шесть месяцев быть в обеих российских столицах. В 14 часов полиция отыскала и сочинителя, и от кого вышла бумага. Он есть сын московского второй гильдии купца Верещагина, воспитанный иностранным и развращенный трактирною беседою. Граф Ростопчин признает нужным обнародовать о сем, полагая возможным, что списки с сего мерзкаго сочинения могли дойти до сведения и легковерных, и наклонных верить невозможному. Верещагин же сочинитель и губернский секретарь Мешков переписчик, по признанию их, преданы суду и получат должное наказание за их преступление». Да и сам граф вряд ли мог предполагать далекоидущие перспективы этого дела.
Удивляет и другое — русского Ростопчин приказывает убить, а француза отпускает с миром, хотя он также был приговорен к ссылке. Где же логика? Похоже, она известна лишь самому Ростопчину, действия которого были осуждены государем, которому позднее лично пришлось извиняться перед отцом Верещагина.
Воспользовавшись тем, что внимание толпы переключилось на несчастного Верещагина (его привязали к хвосту лошади и потащили по мостовой), Ростопчин быстро вышел на задний двор, сел в дрожки и был таков…
Вот как он сам описывает свой отъезд: «Я выехал не торопясь верхом чрез Серпуховскую заставу, и не прежде оставил городской вал, как уведомили меня, что Французский авангард вошел уже в город…»[58]
В это время французские солдаты уже бодро вышагивали по Арбату, а московский градоначальник вмиг превратился в одного из тысяч москвичей, в панике и беспорядке покидавших город, устремляясь к дороге на Рязань. «Конные, пешие валили кругом, гнали коров, овец; собаки в великом множестве следовали за всеобщим побегом, и печальный их вой, чуя горе, сливался с мычанием, блеянием, ржанием», — вспоминал Ф. Ф. Вигель. Тут-то посреди людского потока и встретились вновь два главнокомандующих, призванных защищать Москву. Но разговора не получилось. Пожелав «доброго дня», что выглядело как издевательство, Кутузов сказал Ростопчину: «Могу вас уверить, что я не удалюсь от Москвы, не дав сражения». Ростопчин ничего не ответил. А что он, собственно, мог на это сказать?
57