— Подвезите меня в обсерваторию, Василий Иванович.
Странно было ехать по уже темнеющей Москве. Она была такой, как всегда, как будто ничего не произошло. По Тверской со звоном бежали трамваи, зажглись дуговые фонари кинематографов, по-прежнему ярко освещены витрины Елисеевского магазина.
И уже совсем было странно увидеть выходящую из ворот обсерватории стайку студентов-практикантов — совсем как в прошлые, такие обычные, такие спокойные годы. Студенты весело здоровались со своим профессором. А он на них глядел с удивлением.
В своем большом директорском кабинете Штернберг открыл шкаф, в котором держал одежду для полевых занятий. Не спеша переоделся так, как будто собирался ехать далеко в осеннюю экспедицию.
Он сел за стол, неторопливо разобрал бумаги, некоторые подписал, другие отложил в сторону. Потом своим быстрым почерком написал еще одно письмо, выбрал плотный коленкоровый конверт и запечатал его. Надписал: «Вскрыть в случае моей смерти» — и жирно подчеркнул. Потом положил пакет в ящик стола. Позвонил в колокольчик и попросил вошедшего служителя позвать к нему астронома-наблюдателя Сергея Николаевича Блажко. Достал из нижнего ящика стола наган и спрятал в карман кожаных брюк.
Пришедший Блажко удивленно и недовольно посмотрел на директора обсерватории. На кожаный костюм, высокие грубые сапоги, меховой жилет.
— Обрадовался, Павел Карлович, узнав, что приехали, наконец, в обсерваторию. А теперь вижу, что нечему радоваться. Не работать вы приехали, а прощаться с работой. Вон как оделись!
— Для работы оделся, Сергей Николаевич, для работы! Я вам всегда говорил, что для ученого самое главное — вовремя выбрать основное направление работы. Вот и мне пришлось сейчас выбрать. Когда сюда вернусь и вернусь ли, не могу ничего сказать. Самые необходимые бумаги я подписал и оставил на столе. Передавать вам дела некогда, да и незачем. Почти четверть века вы здесь, все вам знакомо до последнего гвоздя. Вам и заместить меня. В случае чего.
— Павел Карлович! Хочу вам сказать не как помощник, а как сотоварищ. Мы почти ровесники: мне под пятьдесят, вам за пятьдесят... Оставьте это!
— Что «это»?
— Не про политику я, не про ваши политические убеждения. Они — дело каждого. А я про вот это — про то, куда вы отправляетесь! Про револьвер, что торчит у вас в кармане, про всякие там бомбы, баррикады, отряды... Не одобряю я это! И если уж дойдет до этого, то пусть занимаются этим молодые...
— Совесть — она и в старости нужна, Сергей Николаевич. И меня уж, во всяком случае, никто не сможет упрекнуть, что я посылал молодых драться, а сам отсиживался в обсерваторской башне. Ну, да ладно. Вспомните, Сергей Николаевич, как почти двенадцать лет назад вы меня везли на извозчике с Николаевского вокзала через сожженную Москву и плакали, вспоминая убитых женщин и детей. Не хочу, чтобы это повторилось! Не хочу! А они за свои имения и фабрики, за свою сладкую жизнь готовы на любые преступления, готовы всех передавить! Чем видеть это, лучше, как говорится, в чистом поле голову сложить... Ну, все! Счастливо вам оставаться!
Решительно вышел из-за стола, застегнул куртку, надел кожаную фуражку и пошел к двери. Блажко безмолвно его пропустил.
Штернберг втиснулся в переполненный трамвай. Множество людей вышло вместе с ним на Никитской у консерватории. Он с удивлением посмотрел — сколько же народу двинулось к дверям Большого зала! Да, сегодня концерт, и, как всегда, любители музыки шли ее слушать. Неподалеку, у театра Буф, толпились поклонники легкого жанра; какой-то юноша нетерпеливо вышагивал, поджидая свою девушку, — кругом шла совершенно обычная, нормальная и спокойная жизнь.
Большим Чернышевским переулком он шел к Совету. Фонари в переулке горели тускло, холодный ветер ударял в лицо мелкими жесткими снежинками. Было еще рано, но ни один прохожий не встретился ему. Ну, да кто пойдет гулять в такую собачью погоду? Лучше отсиживаться в уютной и теплой квартире. И Штернберг поднял голову к освещенным окнам домов. За спокойными занавесками, наверно, тепло, уютно. В гостиной толстый ковер, обитые шелком кресла, в кабинете за зеркальными стеклами шкафов красного дерева блестят золотые корешки спокойных ученых книг; сидят, утопая в мягкости кожаных кресел, интеллигентные, образованные люди. Может быть, профессора, как он. Штернбергу казалось совершенно фантасмагоричной эта тишина, это мирное спокойствие... А вдруг, действительно, и дальше будет спокойно? Толкуют же некоторые восторженные товарищи о «бескровной победе» в Петрограде. И что тут будет столь же бескровно, спокойно. Плод-де поспел, надобно этак осторожно потрясти деревце и подобрать свалившееся яблоко власти... Глупость какая! Он вспомнил лицо Любавского сегодня в приемной ректора, он представил себе людей, живущих в этих переулках между Большой Никитской и Тверской, он так их хорошо знал...