Выбрать главу

[...] От детей письма и посылка: носки и 100 штук папирос. Комка прислал превосходнейшее письмо - обширное и ясное. Неужели этому быть писателем? И грустно, и приятно.

Различие в понимании слова "искусство". Приходила женщина-журналист из "Литературы и искусства", просила написать статью о выставке "Великая Отечественная война". Я отказался. Она при мне звонила какому-то критику. Тот отказался наотрез. Она сказала: "Я не была на выставке, но теперь и не пойду - все отказываются писать. А нам велено развернуть на две страницы". А все дело в том, что хочется, чтобы агитацию называли искусством, а искусство - агитацией. Правда, если б выставку назвали прямо агитацией, то туда никто бы не пошел, но ведь и сейчас никто не идет. [...] По-моему, надо действовать благороднее - да, агитки, да, плакаты, написанные маслом по холсту, да, неважно сделано, но ведь другого нет ничего? Так давайте же попробуем хотя бы через агитку рассмотреть жизнь! Ведь видим, хотя и стекло запыленное и засиженное мухами, но все же не стена! [...]

15 ноября. Воскресенье

Днем переделывал "Проспект Ильича". Так как глава о еретиках напугала наших дурачков, то я ее выкинул. Эта глава была стержнем, на котором висела глава вступительная - песня о "проспекте Ильича", и поэтому пришлось выкинуть и первую главу, а раз выкинул - надо менять и заглавие. Я назвал роман "Матвей Ковалев".

[...] Вечером - вернее ночью - зашли седой Довженко, важно рассуждавший об искусстве, его жена с великолепно сросшимися бровями, Ливанов с женой. Критиковали положение в искусстве страшно! Только когда я сказал, что критиковать-то мы критикуем, а сами все равно глядим в рот верхам, то критика смолкла. Вздор какой! Делают минет, а гордятся девственностью. Довженко скорбно и с гордостью спрашивал:

- Почему не прорвалось за все время ни одно произведение? Почему окровавленное, истерзанное, оно не взошло перед нами?

Я сказал, что нечего гордиться эпохой и считать себя великими. Все эпохи были велики, как и все войны казались их современникам ужасными. Только тогда, когда мы будем считать себя обыкновенными, тогда появится великое искусство. Если мы все обыкновенны, то нет ничего страшного в наших мыслях, и их можно выслушать, а мы считаем себя столь великими, что никого не слушаем, а только приказываем и кричим, да удивляемся, что приказаньям этим плохо подчиняются.

Выпал первый снег, плотно.

16 ноября. Понедельник

Исправлен "М.Ковалев". занятие оказалось более сложным, чем предполагал. Из Ташкента события рисовались несколько в розовом свете. Эта розовая дымка пафоса и реет над романом. Здесь же в Москве, конечно, больше серости, чем розовости. После войны, года три спустя, роман в розовой дымке, наверное, был бы хорош, но сейчас, пожалуй, несколько слащавый. Вот я и снимаю эту слащавость. Трудно, ибо можно, невзначай, снять столько мяса, что и кость обнажится.

Безмолвие города по-прежнему висит надо мной. [...]

И, - опять писал. Тамара ушла к брату. Пишу. Пробовал читать "Элементы логики", нет, не получается. Мысли бегут в сторону, жить не хочется, надежд, - трудно сказать, что никаких, ибо я мечтатель, - но, даже и при моей мечтательности и вере, - мало, хоть бы умереть случайно как-нибудь. Я боюсь, что из уважения к советской власти и из желания ей быть полезным, я испортил весь свой аппарат художника. Когда-то давно я изрезал на отдельные страницы словарь Даля. Я никогда не прибегаю к справкам словаря и мне казалось, что перепутанные как попало страницы легче читать. Я взял горсть страниц сюда, в номер, и теперь читаю их с наслаждением, почти совершенно непонятным. [...]

Телешов, которому в среду справляют 75-летний юбилей, не берет литерный обед в столовой, потому что не позволяют средства. [...]

Вчера Ливанов говорил, что с 1-го декабря введут погоны, ордена будут на лентах, денщики... они ужинали у какого-то генерал-полковника, и в номере, возле стола обедающих, с вечера до 4-х утра, простоял, вытянувшись в струнку, какой-то капитан. Ливанов сжалился и поднял бокал за его здоровье. Генерал сказал: "А!" Выпили, но капитана к столу не пригласили. [...]

17 ноября. Вторник

Утром пошел к герою Н.Бочарову. Небольшого роста, горбоносый, белокурый, начавший лысеть молодой человек в гимнастерке и синих брюках. В 1939 году он аплодировал мне, будучи командиром взвода танкового полка во Львове, в Доме Красной Армии, когда я читал отрывки из сценария "Александр Пархоменко". Сейчас он - помощник командующего армии по политчасти. [...] И вот теперь, три года спустя, я сижу в его номере и записываю его рассказ. Человек перешагнул гору, а я за это время?

Позвонили из "Нового мира", торопят с романом.

18 ноября. Среда

Утром родственница Маруси, нашей домработницы и воспитательницы детей, вернее няни, принесла мне бумаги. Ей 27 лет, простенькая, худенькая, в платочке, работает печатницей. Тамара спрашивает:

- А где ваш муж, Паша?

- А он под Сталинградом. Он в штабе Жукова, их туда перебросили.

- Какой у него чин?

- Да и не знаю, точно. Вроде капитан, что ли!

По прежним масштабам, Жуков вроде генерала Брусилова, - кто же был бы тогда этот капитан? Сын банкира, крупного промышленника, университетское, может, и академическое образование, - а теперь? И жена его не придает этому значения, да и он, небось, не очень - "направили на работу - и работаю". Отрадно, но и грустно.

Иногда думаешь, что знания отстают от должностей. Ложь "Фронта" не в том, что таких событий не бывает, что люди не хотят учиться, а в том, что учиться некогда, да и не у кого и самое главное - короткое время. Мы его укорачиваем, столетие хотим вместить в пятилетку, а оно, окаянное, как лежало пластом, так и лежит. [...]

Тамара пошла к брату. Бедняга лежит уже неделю почти. От донорства он обессилел и болезнь переносит плохо - 38,7, он уже бредит.

Зашел в квартиру на Лаврушинском. Холодно. Трубы не нагреты. На лестнице темно. Переулок разгружен и подметен. Ни звука, ни телеги, ни автомобиля. Утром оттепель, к вечеру подтаяло. Небо в тучах и льдинки на асфальте блестят как-то сами по себе. Снег в канаве грязный.

[...] Весь город в кино: первый день идут "Три мушкетера".

19 ноября. Четверг

Обедал в Союзе, рядом с Леоновым. При дневном убогом московском свете видно, что он сильно состарился. Пониже щек морщины, углы губ опущены, лицо дергается. Зашли к нему. Кактусы. Мне кажется, он их любит за долговечие. Смотрели книгу "Правда о религии в России" - неправдоподобно, хорошо изданную. Так издавали только Пушкина в юбилей его смерти. Книга внушает какое-то горькое, неприятное чувство. Религия и попы не только не раздражают меня, но удивляют и наполняют уважением. Следовательно, вопрос здесь не в религии и попах, а в чем-то другом. Книга мне кажется нескромной, визгливой. Если это для заграницы, то все равно там книги издают лучше, и никого не удивишь, не поразишь. [...] Леонов, как обычно, ничего не говорил о себе конкретно, а вздыхал неопределенно: что будет после войны, кто уцелеет, как дотянет, взорвется ли Германия сразу или будет тянуть? Также неопределенно и я ему отвечал, с чем и расстались.

Вечером - художник Павел Дмитриевич Корин. Раньше него пришла жена, круглолицая и молчаливая. Теперь она разговорчива - но говорит языком, как бы определить, популярным, книжным. Так, например, она совершенно точно, словно для экскурсии, описала, как в Музее изящных искусств провалился от бомбы стеклянный потолок, чердак завалило снегом (это было в прошлом году) и когда оттаяло, то потекло в подвалы, где лежали картины. Летом картины вытащили в зал - сквозняк от выбитых окон просушит. Их обтирали пуховками. Белая плесень образовалась от лака. Но, очищать нельзя, т.к. мастичного лака нет... попозже несколько пришел Корин, в бобровой шубе, в сапогах и черной суконной рубахе - и тоже изменившийся, если не внешне, то внутренне. Он стал суетлив. Разговор шел об их жизни здесь, и как они писали плакаты в Большом театре. Упомянули о Кончаловском, о его религиозности. Тогда Корин сказал: