– Ну-те, за барином этим, извозчик!
Арбат: многоногая здесь человечина вшаркалась; над многоверхой Москвой неслись тучи; Никита Васильевич думал; уже – Рождество на носу; остается закончить семестрик.
Арбатская площадь!
Народу наперло; и все – в одно место; сроился; городовой посредине утряхивал пьяного парня в пролетку и – тер ему уши; закрывшись плащом, нахлобучил огромную шляпу и рот разрывал, указуя на площадь,– испанец: с плаката «Кино»; под ним дама влачилась мехами; и шла человечина – путчики, свертчики – в яснь, в светосверки снежиночек; щурили взоры; сверкательно скалились вывески: «Кёлер» и «Бланк».
Город – с искрой.
Никитский бульвар.
Задопятов – москвич,– знал дома; вот он,– памятный, бывший Талызина дом; после – бывший графини Толстой; наконец – Шереметева; Гоголь в нем мучился: литературные воспоминания встали перед взором.
Припомнился тост, знаменитый, им сказанный; тост, облетевший Москву и вошедший в том первый его сочинений; Тургенев пожал ему руку за тост; фыркнул Фет; в «Гражданине» [53] пустил фельетон князь Мещерский; Катков [54] – промолчал; а старик Григорович [55] с Украины приветствовал; Кекарева, Василиса Сергевна, еще гимназисточка, тост переписанный перечитавши,– влюбилась; открылась – вся будущность: двери редакций, домов; понедельники – Усовых, вторники – Иванюковых с «максимковалевскими» спичами, среды – Олсуфьевых (с Львом Николаевичем), Писемского – четверги, Веселовского – пятницы (с Янжулом [56], Носом [57], Шенроком [58], Якушкиным [59] и с Николай Ильичом Стороженко [60]), воскресник живой – Николай Ильича, на котором Иванов с Иваном Андреевичем Линниченко теряли от спору свои голоса, обсуждая дела «Комитета», садившего Чехова в лужу.
Да – время!
Он сам в этом времени, лев молодой, обрамленный курчавою гривой волос, еще черных, развеивал лозунги – фигою в нос – Стороженке; и фигою в нос – Веселовскому; много прошло перед ним здесь мальчат: Гершензоны, Шулятиковы, Столбиченки и Фричи толпой здесь внимали, смутясь, его «песне святой»; здесь считался «златыми устами» он,– фондом идей: и монетою звонкой идейных обменов.
Теперь называли его (ну, хотя б лигатурой [61]!): бумажкой… которая… служит… – молчание!
Либерализм лимонадный, прогоркнувши, чистит желудок не хуже касторки; и вот – он прогорк лет шестнадцать назад; и либретто из мыслей Никиты Васильевича уже пелось Столыпиным [62] года четыре назад, как теперь распевалось оно Протопоповым [63]: вместе с последним оно должно было собой увенчать петроградские крыши, строча пулеметами, чтобы, проклявши Россию, окончиться стрекотом фраз: из Парижа и Праги; так кариатидою стал он – ливрейным лакеем правительства в позе протеста – с подъезда Кадетского корпуса.
Вот он, старик, проезжая по старым местам, направляется к старому месту – раз в месяц (с пяти, с четырех – до семи, до восьми); уже двадцать пять лет (проститутка прошла; и за нею – бобровый поклонник); да, да, – что прикажете!
Это – идейная близость.
Уж высился многоугольными башнями замковый дом от начала Тверского бульвара: Михаил Васильич Сабашников [64] в прошлом году наотрез отказался принять его книгу (печатает молокососов каких-то); Никита Васильевич ехал с поджатой губою под башнями: здесь помещалось издательство.
Дом тот сгорел.
Задопятов смотрел сквозь бульвар, над которым в немом межесвете мельчили охлопочки серые; мальчик кидался там снежными ляпками; ветер поднялся; и шла – рвака листьев; едва прояснились дома Поляковых и дом Голохвасто-ва; Герцен в нем жил; вероятно, гулял на бульваре; гулял – Чаадаев, наверное; может быть, – с Пушкиным; в пушкиноведеньи был Задопятов нетверд: он оставил открытым вопрос, бросив взгляды на дом, где когда-то квартиру держит бонапартовский маршал, – за домом, известным и вам, полицмейстерским, выстроенным Кологриво-вым после пожара московского бывший Курчагина дом: здесь когда-то тянулись владенья – дома и сады – Солового.
Сгорели!
Страстной монастырь!
Приближаяся к месту свидания, так сказать, – он запыхтел; несмотря на преклонные годы, он чувствовал так же себя: четверть века испытывал то же волнение – именно с этого места; прилив беспокойства давал себя знать – совершенно естественный, если принять во внимание: его ожидавшая дама – сердечная, честная личность; и – прочее, прочее…
Гм!…
Неприличная сцена – налево; и – нос завернул он направо; и здесь – неприличие: «улица», – то есть все то, что стоит «улица». Где ж «отличное»?
Там, где нас нет!
А из саночек, быстро летевших за ним, будто падало в спину ему чье-то толстое тело; а город, лиловый, черно-вый, стал смяткою: черней и светов.
6
Хозяйка сдаваемой комнаты ухо свое приложила к две-рям и – услышала: – Да…
– У Кареева сказано ведь – уф-уф-уф, – и диван затрещал, – что идеи прогресса сияют звездой путеводной, как я выражаюсь, векам и народам…
– Вы это же выразили в «Идеалах гуманности», – вяло сказал женский голос.
– Но я утверждаю…
– Скажу а про по, – перебил женский голос, – когда Милюков [65] вам писал из Болгарии…
– То я ответил, как Павел Владимирович, указав на заметку Чупрова [66]…
– Которую Гольцев завез…
– К Стороженкам…
– И я говорю то же самое, – что; когда вам написал Мил юков…
Тут закракал корсет.
Тут хозяйка сдаваемой комнаты глаз приложила к прощелку замочному и – увидела: ай-ай-ай-ай!
Ай!
Дама лет сорока пяти, или пятидесяти, с заплеснелым лицом, но с подкрасом губы свою грудь заголила, сидела с невкусицей этой перед зеркалом; вовсе без платья, в корсетике с серо-голубенькою оторочкой, в юбчонке короткой и шелковой, цвета «фейль-морт»; платье цвета тайфуна с волной было сброшено на канапе серо-красное, с прожелтью; на канапе же Никита Васильевич – только представьте!
Никита Васильевич сел, раскорячившись, – без сюртука, верхних брюк, без ботинок; и стаскивал с кряхтом кальсонину белую с очень невкусного цвета ноги перед дамой, деляся с ней фразой, написанной только что дома:
– Приходится – уф – chère amie, претерпеть все тяготы обставшей нас прозы…
Стащил – и стал перед ней: голоногий.
Почтенная дама, сконфузившись, пересекала рыжеющий коврик, спеша за постельную ширмочку, – в юбочке, из-под которой торчали две палочки (ножки без ляжек) в сквозных темно-синих чулках; из-за ширмочки встал драматический голос ее, перебивши некстати весьма излиянья прискорбного старца:
– Здесь запах…
– Какой?
– Не скажу, чтобы благоуханный.
Пошлепав губами, отрезал: броском:
– Пахнет штями.
– Весьма…
И действительно: промозглой капустой несло. Шлепал пятками к ширмочке; вздохи теперь раздавались оттуда и – брыки:
– Миляшенька…
– Сильфочка…
– Ах, да ах, – нет…
Наступило молчание: скрипнула громко пружина.
В проходе двора на бульвар прижималась к воротам дородная дама в пушащейся шапке, подвязанной черным платком, опираясь рукою о трость; и глядели на лепень сне-жиночек два черно-синих очка безо всякого смысла.
Что было под ними?
Никита Васильевич был рыцарь чести; и тайны своей он не выдал: молчал четверть века; и мы соблюдем ее: имя и отчество дамы – секрет; а тем паче фамилия; словом – прекрасная, честная, светлая личность!
53
54
56
61
62
63
66