Юноша рухнул на пол, и в комнате воцарилось напряженное молчание. Ну ладно, ты, жопа в веснушках, не обижайся на меня, не выдержал наконец старик Потап. Он на самом деле души в своем воспитаннике не чаял. Не со зла я тебя приголубил сейчас, не со зла. Сильно болит? Ничто! Вставай, я тебе льда приложу, завтра, в крайнем случае — послезавтра, глаз как новый будет.
Ты пойми, Приамов подкидыш. Нельзя мне никого не кушать. Нельзя! Вся Россия на этом стоит! Сегодня, положим, поддался я уговорам своей совести, завтра во мне буддизм заговорил или дурно понятое православие, а послезавтра что будет? А послезавтра, мил человек, вся власть в лесу рухнет! И что тогда станет с русским лесом? Не знаешь? И никто не знает! А этот вопрос, между прочим, волновал умы ого-го каких людей! Не нам чета были эти люди!
Ты говоришь, демократия… Я ничего такого не говорю, папа. Нет, сынок, ты говоришь — демократия! А что твоя демократия сделает против тотальной реинкарнации животного материала в русских лесах? Это как? А так, мальчик мой, так. Вот возьми, например, зайца Кузьму. Внешне вроде заяц как заяц. Но ведь мало кто знает, что он в прошлой своей жизни был суфлером в театре на Таганке. Как суфлером? Парис удивился и забыл про глаз. А вот так, сынок, а вот так! Нет, обожди, папа. Я понимаю перевоплощение душ, но чтобы суфлер в зайца…
Да ни хрена ты, сынок, не понимаешь! Потап Абрамович даже побурел от прилива чувств. Возьми того поросенка. Ты думаешь, он кем был в прошлой жизни? Не знаю. Вот, не знаешь, а он ведь с самим Ломоносовым во Фрейбурге учился! Да ты что, неужели во Фрейбурге?! Да, вернее, я так думаю. Возможно, это был Марбург, но это не важно, сынок, совсем не важно! Замечательно то, что он наизусть целыми главами цитировал мне “Грамматику” Смотрицкого, “Арифметику” Магницкого, а также “Стихотворную Псалтырь” Симеона Полоцкого! Каково? И много чего забавного о Михаиле Васильевиче рассказывал. Да-м, вот таким вот образом.
Не может быть, папа!
У нас может! Если хочешь знать, тут половина леса смотрит на меня своими проникновенными глазами, а я вижу за этой шерстью, за этими перьями, когтями и клешнями Толстых, Розановых, Мейерхольдов, Бердяевых, Солженицыных. Вчерась подходит ко мне котик маленький шелудивый, копеечку просит на сахарок. Всмотрелся в его глаза, мать его, так и есть — Ума Турман!
Обожди, как — Ума Турман, даже привстал с места Парис. Этот же персонаж еще живой?! Или нет?! Я что-то даже растерялся.
И немудрено! Немудрено растеряться, сынок! А что у меня с ежиком давеча приключилось?! Вот уж что я тебе сейчас расскажу. Вот это так случай, действительно. Как было дело вообще. Иду, значит, вчера мимо заброшенных общаг на пятом километре, а уже холодать же стало. Осень, как-никак. Смотрю, а на старой детской площадке ежик на качелях качается. И они такие поржавевшие-поржавевшие все. И скрипят. Далеко слышно. А кругом же пустырь, начинает темнеть, луна висит прозрачная, молодая, рыжая, и ежик на качелях — у-у, у-у, у-у. Перфоманс какой-то, ей-богу. Просто мороз по коже. Я, честно говоря, по делам спешил, нужно было в налоговую попасть, порешать кое-какие вопросы, а потом срочно бежать обратно в лес на сходку зверья по одному довольно значительному поводу. Но он сидел на качелях на этих такой маленький, такой одинокий, что сердце мое сжалось, в груди что-то, как в юности…
Ага, знаю, сказал Парис, “О, как горит на кленах медь, как юность чувствует медведь, как он прекрасен и космат, пьет мед любви, пьет мед утрат…”.
Вот гад! Ты зачем читаешь что не тебе писано?! Да ладно тебе, батя, хорошие ведь стихи! Да? Тебе нравится? Ну конечно! Немного Есенина напоминает, а вообще хорошо, широко, приволье чувствуется наше российское! А ты не стебаешься? Когда?! Да вот прямо сейчас! Не потешаешься ли ты, случаем, над стариком-отцом? Да ну что ты, папа! Я уж лучше бы промолчал, ей-богу! У меня и так один глаз уже ничего не видит! В этих условиях, согласись, не до насмешек! Ты лучше про ежа расскажи дальше.