— К какому «адку»?
— К обыкновенному. К аду. Который здесь на земле, и особенно после смерти. Да поймите же вы, — и его мутные глаза вдруг загорелись, — эти тихие спокойные вещи: большинство людей в аду будет! Да и сейчас полуад на земле… Так вот привыкать, привыкать надо. (Леня даже застонал…) Надо приучаться любить страдания, любить ужас и вопреки всему жить в аду своим бытием! Ведь бытие наше все равно там останется, и оно есть. Патологическая любовь к жизни в аду — вот в чем сейчас нуждается человечество! Брести по черному, обездоленному миру, и любить свое бытие!
— Не слишком ли?
— И даже мерзость, мерзость любить! Потому что иначе не вывернешься: она всегда с людьми, любим мы ее или нет. Уже здесь на земле повенчаться со страданием… Тренироваться, тренироваться надо для ада! Ишь, адожители!
И он захохотал — по-своему, дико и с надрывчиком.
— Ну, начинается, — проговорил недовольный Олег.
— Я почему в свою кружку плюю, — покачнулся Леня. — И еще плюну. Вот (И он плюнул). Это высший экстаз: жизнь мерзка, а я все равно ее люблю.
И он влил пиво себе в глотку.
— Жизнь мерзка, а я все равно ее люблю… — это опять каким-то шепотом пронеслось по комнатам. Все смешалось, и все завертелось.
Кто-то говорил, что вечного ада не существует: почитайте индусов и эзотериков… Но не так важно, сколько он длится… Просто: страдания, страдания и страдания… Разве их мало уже на земле? Здесь тоже стал полуад.
Другой говорил, что пришедший к чистому бытию в аду тем самым освободится от ада; но знающий, как освободиться от ада, не попадет в него.
И все вдруг стали смеяться, и наливать в стаканчики водку…
— Странники… милые странники, — говорила Катя Корнилова, подняв высоко бокал с водкой, — жизнь так прекрасна, ошеломляюще! Даже ангелам не так хорошо, как нам! Если есть дух внутри!
«Адожители», как обозвал всех Терехов, согласились с этим.
— Не мерзость надо любить, ребятки, а бытие, бытие, даже если оно среди мерзости: вот в чем дело, — и Катя подошла близко к Терехову. — Ты понимаешь?
— Я все понимаю, царевна бытия! Я почти это и имел в виду. Но я все-таки опять плюну в свою кружку…
— Водочки, водочки бы сюда, — улыбалась всем широколицая Верочка Тимофеева.
— Ты же прямо в ней плещешься, — отозвалась ее подруга. — Иди, иди сюда, Верочка… Я расскажу тебе свои последние цветные сны. Идем в уголок.
И она взяла ее за руку.
— Бессмертия, бессмертия! Бессмертия! — внезапно закричали из какого-то дальнего угла.
…Да, да, вот оно, найденное слово; вот чего им действительно не хватает: бессмертия. И это слово, как молния, как взрыв, прошло по комнате.
— О, конечно, бессмертия, бессмертия! — застонала Катя, вдруг раскинув руки. Глаза ее на белом лице загорелись, и вся она засияла внутренней огненной красотой. — О, как я хочу бессмертия! Никто не знает об этом!
Бессмертия — не обязательно божественного, думала она. — Бессмертия — чтобы жить, жить где угодно, пусть в квазимирах забытых галактик, или в бредовых сочетаниях астральных пространств — но жить. А что значит, жить? Это значит ощущать себя, свое бытие. И Катя поцеловалась с Тереховым.
— Да, да, мы будем жить! — пробормотала она. — И наплюем на собственный труп — с небес! Давай-ка чокнемся за это!
— Бессмертия, бессмертия! — завопили из дальнего угла.
— Водки… водки… водки! — раздался другой крик.
Один молодой человек уже был под столом, и посматривал на Колю — который был вверху, на шкафу.
Катя подошла к известному подпольному прозаику — он писал рассказы и сказки — Вале Муромцеву. Его звезда начинала уже восходить и быстро приближалась к звездам первой величины неофициального мира Москвы. Это был плотный человек среднего роста, лет 28–29, в черном костюме, и сидел он в глубоком вольтеровском кресле у окна (там за окном словно пели скрытые птицы) в глубокой задумчивости, как будто не принимая участия ни в чем…
Катя наклонилась над ним и заколдовала:
— А я тебе говорю. Валя…что выть ты будешь… выть, если с тобой что-то случится… В смысле приближения смерти…
Валя вздрогнул и посмотрел на нее.
— Ты жить хочешь, — ее голос даже дрожал. — И это твое желание совсем особенное… Не как у многих… И потому ты не выдержишь, я знаю это, я понимаю тебя, если что подкрадется… И ты будешь выть… Это все наше, от нутра. Ты и из могилы будешь кричать: жить!.. Ладно, ладно, думай о своих рассказах.
И она плавно отошла от него.
— Что это с ней? — вырвалось у стоящей рядом Тони Ларионовой. — Опять о смерти?!. Зачем?!. Когда у меня по ночам иногда возникает эта мысль, мне хочется кричать, и я тогда выбегаю на улицу…
А Глебушка Луканов, сидевший на полу рядом с креслом, даже не понял, о чем говорят: он думал о любви, и смотрел мимо «адожителей» вослед царевне бытия. Он ревновал Катю ко всем и собирался посвятить ей свою новую картину. Глаза его, маленькие, запрятанные, празднично блестели, и он все припевал, лихо и пьяно: «Сижу на нарах, как король на именинах…»
Муромцев повернул встревоженное лицо к Тоне, и вдруг усмехнулся:
— Если я умру, пусть обогреет меня после смерти… Пусть придет и обогреет.
Тоня отшатнулась от него.
— Мы спасемся, спасемся, спасемся!
Опять раздались чьи-то взрывные голоса, кто спорил, кто разливал водку, кто целовался…
— Не верят мне, не верят, — раздавалось где-то в стороне, но все это сливалось с другими голосами. — Зачем так подло издеваться над собой… А я самой себе завидую… Нет, нет, убежим отсюда, я хочу в пивную, там дети плачут… Или мы спасемся все, или же конец: все погибнем. Потому что нет уже праведников, святых на земле, темно стало — или все погибнем, или все спасемся… Да, нет, нет, я люблю тебя… Ух, хороша водочка…
И тогда произошло нечто необычное.
Олег, уставший и в каком-то тихом пении, вышел в коридор — отдохнуть. Он побродил минут десять между старыми сундуками и другим фантастическим барахлом, заглянул на кухню. Там уже спал кто-то из гостей. У соседей не было слышно ничего. Он вернулся обратно, раскрыл дверь в свою комнату, и… ахнул, увидев… самого себя.
Да, это был он.
В центре комнаты на столе виделся человек с его — Олега — взглядом, с его тоской, с его движением рук, и он читал его — Олега — стихи. То же подъятие рук вверх, те же паузы, тот же крик, переходящий в шепот. Превращение было полное.
Олег вздрогнул, но, опомнившись, вгляделся.
В конце концов это был Терехов. Просто он не понял сразу — в сознание бросилось: это я, — то ли от полной имитации, то ли потому, что он был уже достаточно пьян.
Но теперь это вдруг взбесило его. Значит, один уже превратился. Но почему в меня? И почему Терехов? У него ведь есть свое, он, кажется, никого никогда не имитировал, и тут… словно с ним что-то случилось. Олег почувствовал отвращение и тяжесть. Он остановился, сложил руки на груди и внимательно посмотрел на Терехова. Нет, внешне он не издевается, не карикатурит; он просто читает его стихи, повторяет его — Олега — манеру. Поэт по какому-то капризу воплотился в другого поэта.
Но несмотря на внешнее квазиприличие, подспудно Олег ощутил: это издевательство. Может быть, не Терехова, но судьбы. Во всем этом повторении, в этой имитации, в ее подтексте, было что-то странное, болезненное, непонятное — и была страшная, но скрытая издевка и надругательство над его уникальностью и единственностью. Над его неповторимостью. Точно удар хлыстом по лицу.
И тогда Олег взорвался.
Он подошел, схватил Терехова за руку и резко сказал:
— Уходи!
Терехов спрыгнул со стола, и в этом спрыгивании Олегу почудилось уже что-то совсем карикатурное, гротескное, чертовское, обезьянье.
— Уходи из моего дома! — повторил Олег. — Иди. И привыкай к жизни в аду, где хочешь — но только не у меня.
К его удивлению супер-скандала не произошло. Кто закричал, кто разбил бутылку, кто защищал Терехова, но большинство — все-таки они были его гости — стояли за Олега. Одна девчонка завопила о неблагодарности. Коля со шкафа запричитал, что он все это давно предсказал. А Тоня Ларионова промолвила тихонько, что так нашептала Катя Корнилова — что это все из-за нее.