Последние метры советской земли побежали за иллюминатором, все ускоряясь и ускоряясь. Тяжелый, как осенний гусь, «ТУ-124» трясло от напряжения и от щербатой бетонки взлетной полосы. А мы, сидя в креслах, мысленно подталкивали его вверх: «Ну! Ну! Ну же!…». И вдруг – тряска кончилась, мы – взлетели!
– Ур-р-ра! – заорал мужчина, у которого отняли вилки, и обнял свою жену.
– Ура! – подхватили мы, а я подумал: Господи, ведь мы и в правду уже улетаем от них! От ГУЛАГа, погромов, псих-больниц, допросов КГБ, доносов в парткомы, прописок, пятого пункта, процентной нормы, принудительного распределения на работу, профсоюзных, комсомольских и партийных поручений, «добровольных» субботников, подписки на «Правду», уборки картошки за колхозников, изучения брежневских речей и «Морального кодекса строителя коммунизма». Теперь от всего этого набора позади нас оставались всего-навсего девять граммов свинца под мышкой у этого гэбэшника! Да плевать нам на это, мы взлетели, ВЗЛЕТЕЛИ!
Тут все, даже мужчина, у которого отняли серебряные вилки, стали громко шутить и еще громче хохотать, вспоминая шереметьевских таможенников и изображая их в лицах, как в театре. Даже отец умирающего сварщика показал, как я побледнел, когда Алеша сломал первую клавишу у моей пишмашинки. «Я решил – все, золотые клавиши, сейчас из-за вас рейс задержат! – сказал он. – А оказалось! Да я вам их в Вене на спичках запаяю!…». А мужчина-задира вдруг сам стал хохмить по поводу своих пропавших вилок: «Вообще-то это тещины вилки, они мне никогда не приносили счастья! Так что даже хорошо, что тещино счастье с ними осталось!».
Сейчас, вспоминая эти шутки, я не вижу в них ничего смешного. Но я хорошо помню, что там, в самолете, мы смеялись так, словно накурились марихуаны. А может, мы и вправду были пьяны, как зэки, удачно бежавшие из концлагеря? Мы хохотали, хлопали друг друга по плечам, делились бутербродами и настойчиво угощали австрийцев шоколадом «Аленушка» и конфетами «Мишка косолапый», которые кому-то все-таки удалось пронести в самолет. При этом мы с нелепой гордостью говорили австрийцам: «Русские конфеты! Russian чоколадо!» – по советской привычке считая, что русский шоколад самый сладкий в мире.
Австрийцы принужденно откусывали размягченную, в рваной обертке «Аленушку», с интересом посматривали на нашу актрису, замкнуто сидящую у окна, и уже через полчаса полета заставили командира самолета радировать в Вену, чтобы прямо в аэропорту, у трапа, нас встречала ambulance с аппаратом переливания крови. При этом все мы с какой-то вызывающей демонстративностью проигнорировали теперь этого гэбэшника в конце салона. После двух суток совместного пребывания в шереметьевском аэропорту мы, совершенно незнакомые люди, вдруг именно здесь, в самолете, стали одной семьей. Ведь мы уже все знали друг о друге: кто, откуда, с кем прощался, куда летит, в Америку или в Израиль, и что каждый везет в своих чемоданах – мы даже видели нижнее белье нашей актрисы! Два инвалида – парализованная старушка и умирающий сварщик – стали теперь нашими общими родственниками, а двое детей – грудной ребенок сварщика и Ася-скрипачка – нашими общими детьми. Мы поминутно смотрели на них: младенец спал на руках у матери, а Ася – уронив голову набок, на свою белую кроличью шубку. Оба дышали глубоко и покойно, их детские губы были полуоткрыты. И, видя этих сладко спящих детей, мы с гордостью переглядывались, как бы говоря друг другу: да, все-таки мы добились своего, главного – мы вывезли с этой гибельной земли эти юные еврейские корни! Конечно, там, на Западе, их ждут проблемы роста – мы знаем, мы читали в газетах про наркотики и все прочее. Но мы верили, что никто там не станет внушать нашим детям любовь к дедушке Ленину, никто не заставит их доносить на родителей, не бросит в ГУЛАГ или в психбольницу и не будет всю жизнь держать их затылки под прицелом этих холодных гэбэшных глаз.
Кажется, даже врачи-австрийцы поняли, о чем мы думаем, глядя на наших детей.
– Мазл тов – вдруг сказал нам один из австрийцев, и мы дружно расхохотались, и я еще раз и с удовольствием попробовал на языке это давно забытое еврейское слово, которое слышал только в далеком детстве, от дедушки: Мазл тов [Счастливчик]…
В Вене, в аэропорту, едва к самолету подали трап, наш охранник первым пошел к выходу – его миссия закончилась! Он пробежал вниз по трапу и вошел в пустой австрийский автобус, сияющий чистотой, как концертный рояль. Но не мог уехать, потому что этот автобус ждал нас, а не его. И теперь этот гэбэшник был вынужден наблюдать, как мы выходим из самолета в новый мир.
Здесь, в этом новом мире, было удивительно тепло и солнечно, словно мы перелетели на другую планету. Только значительно позже я сообразил, что Вена просто много южнее Москвы. А в те минуты я лишь изумлялся. Здравствуй, новый мир! Какой ты? Поодаль от самолета, метрах в двухстах, было стеклянно-бетонное здание аэропорта с надписью «Вена». А под самолетом рядом с автобусом стояли белые машины «скорой помощи», и два санитара с носилками уже бежали по трапу, чтобы забрать нашего умирающего.
И мы, все еще ощущая себя одной семьей, первым делом понесли из самолета наших детей и старуху. Я помог шатенке спустить разморенную сном скрипачку из самолета в автобус и, полный знобяще-веселого возбуждения тут же – навстречу красивой актрисе – взбежал обратно в самолет, поднял там на руки парализованную старушку и понес вниз по трапу. Старушка обняла меня за шею, она была легче перышка. Или это Бог дал мне тогда силы даже не ощущать ее вес? Я посадил старушку на кресло в автобусе и опять побежал вверх по трапу, но внезапно ощутил какую-то изморозь в затылке.
Я оглянулся и тут же встретил эти холодные, светлые гэбэшные глаза. О, это были еще те глаза! Теперь, наконец, в них появилось выражение – выражение чистой, как шведская водка Absolut, ненависти. С каким удовольствием, нет – с каким наслаждением он бы вытащил сейчас свой теплый пистолет и разрядил в меня всю обойму! Почему? Да потому что я-таки ушел от их власти, и еще помогаю теперь уходить другим, и открыто, триумфально радуюсь свободе!
Я прочел его взгляд, улыбнулся ему и побежал вверх по трапу с новой энергией.
Внутри самолета санитары укладывали гиганта-сварщика на высокую тележку-носилки. Его отец и мать молча стояли рядом, а его толстая молодая жена рыдала в своем кресле, держа проснувшегося младенца на животе. Я взял, а точнее, выхватил у нее ребенка и сказал жестко:
– Пошли!
Когда женщины плачут я им нужна строгая повелительная команда.
Она встала и послушно пошла за мной к выходу, уронив с колен детскую соску и запасную пару крохотных белых детских ботиночек. Я вышел из самолета, держа в руках еврейского младенца.
И уже сам нашел взглядом этого гэбэшника. И демонстративно, высоко на руках понес еще одного ребенка с советской территории, как выносят детей из радиоактивной зоны, и не было в тот момент на земле мужчины сильней и счастливей меня! Я чувствовал себя сионистом, солдатом, бойцом, гранитным памятником на Мамаевом кургане! Если бы тот гэбэшник поднял сейчас пистолет, я бы с ликующим криком прикрыл этого ребенка своей грудью. Да, есть вещи, о которых люди пишут с гордостью, а есть – о которых умалчивают от скромности. Я же горжусь, что в тот момент чувствовал себя стопроцентным евреем и стопроцентным мужчиной.
Я шел по трапу с ребенком на руках и смотрел этому гэбэшнику прямо в глаза. И было такое напряжение в нашей молчаливой дуэли взглядов, что все обратили на это внимание, все замолчали на миг, а мать девочки-скрипачки сказала мне:
– Умоляю, не дразните его!
– Почему? – улыбнулся я и, так и не отводя взгляда от светло-голубых глаз гэбэшника, передал жене сварщика ее грудного ребенка. И тут гэбэшник сам отвернулся.
Он отвернулся с выражением полного безразличия на лице, но мы-то с ним уже поняли друг друга!
Он отвернулся, вышел из автобуса и перешел в служебный мини-автобусик, который прикатил за советским экипажем – пилотами и стюардессами.