Луньков не смотрел на него.
У порога Кошелев «вспомнил»:
– Да-а, а как с корочками быть?.. Ну-ка верни, уважаемый, корочки-то… Всё забываю…
Луньков сразу вскочил, умоляюще шагнул:
– Ну зачем вы так! Роман Авдеевич! – Как женщина, ломал руки: – Я же… и не пошутил даже. Нет! Так просто сказал. Так! Мне ведь в Щекотихе без них – нельзя. Вы же знаете. А там дрова опять пришли. Опять работа. Да и здесь. Ведь сторожу́. Ничего не пропало. И не пропадёт, не пропадёт! Поверьте!.. Не надо, Роман Авдеевич. Прошу вас… Не надо…
– Смотри… – глянул понизу Кошелев – как перерезал Лунькова. – Знай, с кем шутишь… З-заварзин!..
Хлопнула дверь. Замерев, Луньков слушал бухающую поступь с крыльца. Сердце выпукло возникало за грудиной и пряталось. Выталкивалось и снова пропадало.
В белёсом куцем плащишке и тирольке он появился на крыльце впритык к одиннадцати. Пока шарился длинным ключом в мешковине двери, морщась, смотрел в небо на мелко сеющий дождик. Затем привычно перевёл взгляд на мёртвый пустой остов театра, где из черных оконных провалов выкрутился когда-то страшной силы пожар… К театру недавно кинули разудалый забор, за забором сновали люди, дёргался, стряхивая песок, самосвал, с разбортованного грузовика скидывали длинные свежие белые доски, высоко подносил бадейки с раствором кран, и всё видящей, всё запоминающей хозяйкой пыжилась возле бытовки сторожиха.
Луньков сутулился, поднимал-поддёргивал вороток плаща, пробираясь к калитке. Везде валялось содранное с крыш театра обгорелое кровельное железо. Постаревшая стопа фанеры, завезённая и брошенная, уже фордыбачилась. Высокий навал из уцелевших оконных рам и дверей опасно разъехался. И всё это мокло сейчас, продолжало гнить, ржаветь. И непонятно, для чего оно сохраняется здесь.
– Эй, сосед! Погоди-ка!
К забору торопилась сторожиха со стройки. Запыхавшаяся, с чайником.
Поздоровалась, попросила набрать водички. У нас-то водопровода пока нету. Набери, сделай милость.
Луньков сходил, набрал. Когда протягивал полный чайник, качнуло от забора так, что чуть не опрокинулся, оступившись прямо в лужу. Отряхивал брюки, плащ. Избегал глаз сторожихи. А та не уходила, разглядывала его:
– Что-то я тебя не припомню, парень. Ты из какого отряда?
– Я не от вашей… системы… По совместительству…
– А-а… Ну-ну… Уж в случае с водичкой-то, к тебе теперь я…
– Пожалуйста.
Под цепким взглядом женщины Луньков старался лужи обходить деликатно, порядочно как-то, что ли. Однако словно тащил за собой меркнущее дыхание своих слов: не от вашей я системы, по совместительству…
Через час сидел у стола, свесив с края вялую руку. Смотрел в окно за забор, где по-прежнему дёргался с задранным кузовом самосвал, где той же всё видящей кубышкой напыживалась сторожиха… Крепко зажмуриваясь, пил из стакана. Слепым ртом ловил словно подвешенную кем-то кильку. Жевал, морщился, икал, удерживал лезущее назад вино, наливаясь кровью и тут же бледнея. Отирал слёзы… Высокими изломанными буквами надёргивал в тетради высокие изломанные слова:
«…и жизнь моя теперешняя, Люба – сплошная ирреальность. Бред, морок. Глухая чёрная повязка на приговорённом, за которой – сжавшийся на острие иглы весь мир… Прости, прости мне эту пошлую метафору, но она всё время во мне. Ползает, давит, душит… Прости…»
Раскинувшись, полулежал на диване, точно сломанный в груди. Зрачки пусто расширены. Иногда суживались. Он смотрел на портвейные три бутылки на столе. На фоне короткого сжатого заката высокие чёрные бутылки с коротенькими горлышками стали казаться ему трубами. Гигантскими газовыми трубами…
Он качнул себя к столу. Упёршись в столешницу, дико разглядывал бутылки. Во внезапном сумасшедшем прозрении прошептал: «Гигантские… легальные… винокурни… – Обернувшись, громко спросил у кого-то: – А?!» Его мотнуло от стола и с маху кинуло назад, на диван, затылком в стену. С перекосившимся от боли лицом медленно сползал, сдирая со стены извёстку. Так же медленно полз по спинке дивана. Словно не отпускал боль. Словно забирался с ней в себя. Как в конуру. Легонько постанывал. Кувыркнулся на бок, охватив голову. Затих.
– Эй, Заварзин! – опять трясли, дёргали Лунькова на другое утро. – Заварзин! Мать твоя чекушка! Давно одиннадцать! Пора!.. Да Заварзин!..
Луньков быстро сел. Сын Кошелева Гришка уже бегал. Длинная женщина, как всегда, курила у окна. Отрешённо смотрела вдаль. Как индеец через века.
«Скальп чёртов!» – бухая сердцем, торопливо застёгивался Луньков. Гришка ширкался ладошками. «Времечко, времечко, Заварзин! Поторопись!» Приобнял, повёл, насадил на Лунькова шляпку, вытолкнул на крыльцо. Луньков судорожно искал рукой рукав пиджака. Рука попадала в рукав плаща. Скинул всё на крыльцо. В шляпке, с незаправленной рубахой по колено, нелепый, дикий, тяжело дышал… Сзади резко высунулся Гришка. Уже в майке, волосатенький. «Вечером – чтоб дома! Как штык! Понял? Будешь нужен!» И захлопнулся, скрежетнув замком. «Гад!» – плюнул в отчаянии Луньков.