Редчайший случай в практике – врач оказался прав. Мама рассказывала, что, сказав «юбка», я на этом не остановился, а дал развернутую нелицеприятную характеристику бабушке Лидии Семеновне, самой коричневой юбке, всему банному отделению и, оказавшись редкостным занудой, ничего во всей вселенной благословить не захотел. Дома папа и бабушка Мария Федоровна несказанно обрадовались тому, что я наконец-то заговорил. Но уже на следующий день их радость омрачилась тем обстоятельством, что, проснувшись против обыкновения ни свет ни заря, я начал излагать свои взгляды на жизнь. При этом я обильно цитировал всё мне прочитанное: сказки народов мира, стихи Маршака, Михалкова, Агнии Барто и Чуковского; мама, видимо, пожалела, что читала мне на ночь каждый вечер, если не работала во вторую смену.
Умолк я не раньше, чем меня объял ночной сон.
Швейк, как известно, по любому поводу, даже про ужас нерожденного, мог рассказать историю из собственной жизни; мне же в конце 46-го года недостаток жизненного опыта восполняло радио. Черная тарелка висела у нас как раз над входной дверью, выключать ее было опасно: соседи могли донести, что имяреку не нравится наше радио, наш гимн, борьба с пресмыкательством перед Западом (нужное подчеркнуть).
С младых ногтей я был страстный и неутомимый обличитель империализма, колониализма, агрессивной внешней политики США и особенно морального загнивания и бездуховности западного общества.
А если учесть, что память моя той поры не уступала возможностям современного цифрового диктофона, то можно только поражаться терпению взрослых, вынужденных слушать мои бесконечные бредни, которые оказывались подчас и крепче, и круче официальной пропаганды.
Когда же годам к семи в голове моей уже хранилось изрядное число разрозненных томов из библиотеки чертей, появились первые поклонники моего таланта. Тетя Маня частенько просила меня: расскажи стишок, только не про политику, ну ее к шуту, и внимательно слушала и «Тараканище», и «Муху-Цокотуху», и «Мистера Твистера», и «Рабочий тащит пулемет, сейчас он вступит в бой. Висит плакат: „Долой господ! Помещиков долой!“»
Михалков был моим любимым поэтом. Нет, не дядя Степа, но «Жили три друга-товарища в маленьком городе N». Пришли фашисты, товарищей-подпольщиков схватили, пытали, двое не произнесли ни слова. Но «Третий товарищ не выдержал, третий язык развязал: „Не о чем нам разговаривать“, – он перед смертью сказал», – надо ли говорить, что третьим товарищем я воображал самого себя…
Через лет двадцать я частенько был «третьим» товарищем.
Банный день был суббота, и это было святое.
Лет с четырех меня стал водить в баню отец. Мать собирала нам смену белья, банные принадлежности, мне – обязательно два мандарина, мою любимую игрушку – трофейную собачку-прыскалку по кличке Индус; простыни, чтобы постелить на черный дерматин дивана в предбаннике.
И мама, и папа были равно одержимы страхом, что мы с сестрой можем подхватить какую-нибудь заразу (а при скученной жизни, когда все вынужденно терлись друг о друга жопами – выражение из детства, – заразы хватало, в 1946 году заболевания сифилисом увеличились в десять раз), – и перестарались: я до пятидесяти лет панически боялся заразиться именно сифилисом, хотя никаких к тому оснований не было.
Дорога шла вниз по переулку к Трубной улице, потом – к Трубной площади. Здесь, на углу, висела таинственная эмалированная табличка с нерусскими буквами WС и синей оперенной стрелой. Тут же в сезон стояла тележка газированной воды, самой лучшей во всей округе. Дело, конечно, не в том, что вода была родниковая, а в том, что толстая тетка, сидевшая на табуретке, где под клеенчатой юбкой прятался бидон с вишневым сиропом, сироп в стакан наливала по-божески, не жухая. На обратном пути мои два законных стакана с двойным сиропом (1 р. 60 коп.) я пил, смакуя, и никто меня не торопил.
На углу площади и Неглинной улицы, там, где теперь безликая «Неглинная plaza» для очень богатых, помещалась аптека с чашей и змеей на витринном стекле. Я уже на Трубной улице начинал санпросвет: рекламировал гематоген как лучшее средство против малокровия, признаки которого якобы были у меня настолько очевидны, что грозили летальным исходом. Иной раз эта проповедь имела успех.
У аптеки у светофора проезжую часть Неглинки пересекала надпись большими металлическими буквами, опять-таки нерусскими, – STOP. Латиница меня смущала, я подозревал, что в этом могут таиться козни врагов.
В бани мы поднимались со стороны Звонарского переулка (в те времена он назывался 2-й Неглинный, а Сандуновский – 1-й Неглинный) и на углу, напротив входа в высший разряд, мы расставались с женщинами и останавливались возле могучего деда с окладистой бородой.