Выбрать главу

Холодею от ярости. И в здравом уме, и в горячечном бреду, и в холодном презрении ко мне, и в бешеной зависти моим последним успехам он вцепляется в меня клещом и не отцепится, пока вдосталь не напьется моей теплой крови. Горбатого, похоже, действительно только могила исправит… Ну, ничего, профессор Бессонов сегодня прибегнет к методу шоковой терапии. Он покажет тебе кое-что такое, по сравнению с чем твои нынешние страдания обратятся в пшик.

Поздним вечером, когда Татчук на минуту отлучается в уборную, я прибираю к рукам его ингалятор и прячу его в верхний ящик письменного стола. Потом, поколебавшись, запираю ящик на замок и выбрасываю ключ в форточку.

— Настало время серьезно поговорить, — говорю, когда он возвращается. — Пора тебе отправляться домой. Чаша моего терпения переполнилась, дружок, предлагаю тебе без скандалов собрать свои вещички и по-тихому отвалить в наш родной Новошахтинск. Короче, рассказал я Урусову все, про то, что рассказы за тебя писал, — старик пожурил меня ласково и сказал, что приказ о твоем отчислении будет подписан на днях.

— Нет, ты не можешь! — взмолился он. — Мне так необходимо это место… — он вдруг преобразился, распрямился, надулся, как индюк, как будто возвратившееся чувство собственного достоинства распирало его изнутри… стал мерить шагами комнату, а я с холодным любопытством наблюдал за его метаниями, испытав вдруг какой-то охотничий азарт и почувствовав полнейшее свое, несносно-возмутительное здоровье, свою способность уничтожить, раздавить его, как вошь.

— Татчу-у-ук, — сказал я предостерегающе. — Твой поезд ушел.

Татчук, зашедшись в кашле, рывком повернулся ко мне, лицо его побагровело, глазищи стали умоляюще огромными — как у святого на иконе, как у быка на бойне. Сперва он ничего не понимал и, со стола сбивая кружки и стаканы, исследовал одну поверхность за другой, набрасываясь на вещи со все большим неистовством и нигде не находя своей дорогостоящей швейцарской панацеи.

— Это ты?! ты?! Отдай немедленно, верни, отдай… будь человеком, ты не можешь… Мне больно, очень больно, больно дышать, я не могу, Сереженька, прости, ну, хочешь я перед тобой, пожалуйста, я же сдохну сейчас, ну прости меня, прости. — Он хрипел, задыхался, выкашливал слова, не мог удержать равновесие, шагнул вперед, ко мне и, пошатнувшись, принужден был упереться в стол, и рука его, должно быть, погрузилась в дерево столешницы, как в воду.

Я продолжал сидеть в звенящем отупении, себе как будто не принадлежа; я действовал с той сладострастной отрешенностью, с которой жестокий ребенок препарирует изловленного на подоконнике шмеля, иголкой пробуя брюшко на прочность и заставляя бархатистое тельце насекомого вдруг брызнуть светлым гноем, будто перезрелый прыщ. Я очутился в точке невозврата, молчания любви, и это было столь же приятно и мучительно, как возвращение назад, в горячее и тесное беспамятство утробы. Но вдруг как будто что-то дернуло меня за волосы, и, содрогнувшись от тяжести наносимого мной миру оскорбления, я хлопнул себя по лбу со вполне членораздельным вопрошанием «Да что же это я делаю?». Сцапал кухонный нож и ринулся ломать замок, картонную перегородку… извлек несчастный спрей и бросился поить соседа, как лежачего больного из носика чайника.

— Давай, давай, — подбадривал я его. — Не надо быть талантливым, не надо умным-честным-благородным, достаточно просто живым. Кто мы, в конце концов, такие, чтобы отказывать друг другу в праве на существование?

…Через день его нашли в угловой кабине туалета, расположенного в левом крыле. Он сжимал в руке пустую коробку из-под снотворного. По какой-то кощунственной, бесчеловечной насмешке судьбы он лежал как раз под кем-то жирно выведенной надписью — «ТЫ БЕСПОЛЕЗЕН».

Широко распространен тот случай, когда близкие начинают терзаться чувством вины перед безвременно ушедшим из жизни покойником, и пока бездыханное, не могущее ничего возразить, ко всему равнодушное дело костенеет в гробу, все знакомые самоубийцы произносят покаянные речи. Создается светлый, обеленный муками образ покойного, который мало что имеет общего с настоящим, живым человеком, которого ты знал. Вот так и мы, студенты знаменитого профессора Урусова, собравшись во дворе общаги, говорим о том, что был действительно талантлив, что глубоко переживал постигший его кризис, был ранимой душой, а мы пренебрегли, покинули, не замечали, сосредоточенными будучи лишь на себе. Покаяние длится, впрочем, недолго (жаркий май, шелестят клейкие листочки, горячий воздух туг, как резиновый мяч, и сейчас мы поедем уже на Савеловский, чтоб играть там в футбол), и вот уже бросается как будто невзначай, что нечего терзаться угрызениями из-за чьей-то чужой легкомысленности и что сам, по сути, парень виноват. «Это был в чистом виде страх перед жизнью», — констатирует кто-то.