Выбрать главу

За две недели до родов Нина поставит на плиту картошку в мундире, хватится, что нет соли.

Пойдет к тете Вере, своей соседке.

Постучит, никто не ответит, Нина толкнет дверь, крикнет: Тетя Вера! — войдет, и ее ударят чугунным утюгом, будут целить в голову, но она успеет отскочить, а потом услышит шепот: Добей ты эту суку! — прикроет руками нерожденного младенца и заорет, но недостаточно громко. Но когда второй наветчик ударит в живот — тогда закричит так, что крик услышат во всем доме, во дворе, даже на улице — и он понесется над соседними крышами, над набережными Москвы-реки, над аттракционами ЦПКиО, над брусчаткой Красной площади, над пирамидой Мавзолея, над звездами Кремля, над пустым котлованом на месте взорванного Храма, над деревянными домами послевоенной Москвы, над хазами и малинами, над отделениями милиции, над тюрьмами и зонами, над вестибюлями метро, над кинотеатрами и домами культуры — над всей послевоенной Москвой, над несчастным городом-победителем, над пацанами без отцов, женщинами без мужей, мужчинами без рук, без ног, без совести, без страха, без семей, без памяти, без любви.

А Нина все падает на окровавленный пол, все кричит, кричит….

Еще один удар — и она бы замолчала навсегда. Налетчики убили тетю Веру — могли убить и Нину. Разбить голову, перерезать горло, забить тем, что под руку подвернется, — но они убежали.

Их поймают через два дня. Может, кого-нибудь застрелят при задержании.

А Коля бежал по улице, прижимал к себе крошечное тельце, и пуповина болталась, как еще один красный кант, и весь Колин красивый мундир был в крови. Коля бежал, и ругался, и плакал, и не успел.

Это был мальчик.

Через два года они уехали из Москвы. Совхоз, построенный на месте сожженной Березовки, дал им дом: хороший мужик в деревне всегда пригодится. Так и жили, до самой смерти. Коля выучился на тракториста, Нина работала и дояркой, и птичницей, и продавщицей в сельпо — кем только не работала. Одно время даже воспитательницей в детском саду. Но недолго.

Своих детей у них не было. Коля умер в 1985-м, Нина — на год позже.

Иногда я вижу ее совсем старой. Руки сложены на коленях, сидит на табуретке у окна, старшеклассницы на скамейке хихикают с парнями. Из открытой машины доносится музыка.

Нине некого ждать, нечего бояться. Ее жизнь закончилась.

Только в голове, как заезженная пластинка, всегда, везде, с полночи до утра, с вечера до вечера и снова до утра — как наваждение, как заклятие, как обещание: все еще повторится, все еще будет.

* * *

Засыпая, я держу Яна за руку, но все равно — по ночам мне снятся сны о моих любовниках. О мужчинах, которых у меня не было. Мальчик из нашей гимназии, на год меня младше, вьющиеся светлые волосы выбиваются из-под гимназической фуражки: автомашина сбила его прямо у дома, на глазах родителей и гувернантки. Меньшевик-агитатор, треснувшие очки, срывающийся голос превращается в короткий взвизг, когда пуля распускает лепестки багровой розы на груди его пиджака. Красноармеец в пыльном шлеме молча склоняется над мертвым телом товарища, захваченного белоказаками: на присыпанной солью спине вырезана звезда — пятиконечная и уже не красная, а бурая. Пятнадцатилетний подросток кричит сквозь слезы, сволочи, сволочи! — рыжие волосы промокли от пота, прилипли ко лбу, так и хочется провести по ним рукой. Грузный мужчина, виски чуть тронуты сединой, последний раз оглядывается, перед тем как войти на ту баржу — искра в темном зрачке, словно отблеск света, уже с другого берега.

Засыпая, я держу Яна за руку. Это сильная рука, поросшая мелким блеклым волосом, коротко стриженные ногти с траурной каймой. Я целую его пальцы и воображаю, что эта узкая темная полоска — запекшаяся кровь, застывшая кровь тех, кого он приказал расстрелять. Я целую руку и думаю: это рука человека, разделяющего жизнь и смерть, рассекающего надвое человеческое существование, рука человека, привыкшего решать за других, — жить им или умереть.

Мои губы пробегают по его ладони, поднимаются к сгибу локтя, скользят по жилам предплечья. Когда он сжимает кулак, они напрягаются, словно ременная передача, — и я чувствую ток крови, слабые толчки, а губы продолжают свой путь, и я целую подмышки, пропахшие суровым военным потом волосы — единственный островок волос на теле, если не считать густой поросли у основания могучего ствола, что вздымается где-то там, внизу. Я запрещаю себе думать об этом, провожу языком по гладкой груди, едва-едва прикасаясь к соскам, — и тогда тяжелая рука Яна ложится мне на спину, ногти начинают тихонько скрести кожу, всегда в одном месте, между лопатками — и даже спустя неведомо сколько реинкарнаций я по-прежнему замираю, когда Никита вот так гладит мою спину, — замираю, а потом вздрагиваю, и язык устремляется вниз, узкой тропкой между вздымающихся ребер, пересекая выпуклый шрам от сабельного удара — «все-таки достал он меня, гад, когда я снял его из нагана», — и провожу по шраму пальцем, представляя какого-то белого офицера, с холодной яростью отчаяния тянущего шашку навстречу своему убийце, и в то же время губами спускаюсь ниже, к розочке пупка, и Ян кладет мне ладонь на затылок, подталкивая, направляя, ускоряя и без того неудержимое движение. И тогда я рукой ерошу светлые волосы — светлые, но темнее, чем усы или пряди, выбивающиеся обычно из-под фуражки, — а языком описываю спирали, чувствуя, как наливается, набухает кровью, вздымается все выше великая ось, вокруг которой вращается моя ночь. И наконец, сжав руками два шара, открываю рот и заглатываю багровую головку, трепещущими ноздрями втягивая воздух, словно дорожку кокаина, двигая головой, ощущая тяжесть ладони на затылке, упругость органа между губ, дрожь тестикул в руке, трепет сильного мужского тела.