Начнем с Ивана III, которого я упоминал выше как истинного создателя Московского государства. Как известно, вторая его жена София была племянницей последнего византийского императора Константина XI. Этот брак задумал в Ватикане известный униатский кардинал Виссарион (грек, умерший в 1472 году) как часть общего плана его и Папы Римского, направленного на присоединение Москвы и ее татарских союзников к антитурецкому военному блоку…
Его новая жена и многие лица из ее греко–итальянокой свиты существенно повлияли на формирование порядков московского двора почти во всех сферах. Итальянские архитекторы отстроили новый Кремль в миланском стиле; Грановитая палата почти точная копия дворца в Ферраре; три московских собора, подражающих соборам Владимира и Новгорода, имеют бесчисленное множество итальянских деталей.
А главное, греки–униаты убедили своих московских заказчиков в том, что именно они (московские князья) отныне олицетворяют традиции византийского величия. Но, как и все другое в новом имперском стиле Москвы, это была западная по своей сущности, итальянская форма византийства.
Другая тема, пришедшая с Запада примерно в то самое время (может быть, с посланцами того же Виссариона), — антиислам ские настроения, которые начали понемногу появляться в московских литературных произведениях и летописях. И хотя вряд ли Виссарион присылал Ивану III экземпляр своих «Речей и писем к христианским монархам против турок», греки никогда не теряли надежду натравить Москву против османов. Эти усилия чаще всего принимали форму беспрестанного напоминания московитам о чрезвычайном значении их византийского и православного наследия,
После того как Контрреформа превратила Речь Посполитую в католическое королевство, голоса украинских и белорусских православных клириков–эмигрантов присоединились к греческому хору, призывавшему Москву встать на защиту православия. Именно эти красноречивые, политически искушенные приезжие (позже к ним присоединилась еще и казачья элита) под конец XVII и в начале XVIII веков создали для московитов — нов собственных интерёсах — миф о «русском наследии».
Пожалуй, копии «Повести временны хлет» были известны в монастырях Московии издавна. Но они не распространялись в светских кругах, и даже те монахи–летописцы, которые читали их, не ощущали связи между московской и киевской историей. Киев оставался для них всего лишь классической древностью. А вот светские люди читали «Синопсис» и сочинения Феофана Прокоповича — прежде всего потому, что именно эти книги выходили из печати, притом неоднократно.
Одно из изданий «Синопсиса» (видимо, 1690 года) использовал Василий Татищев для своей большой сводной исторической работы, в которой он высказал тезис о преемственности Московией киевского наследия. Однако даже Татищев начинал с Гога и Магога, а Киев в его исторической реконструкции играл скромную роль, представление о которой он получил в значительной степени из западных, а не русских источников.
Николай Карамзин сомневался в том, пользовался ли Татищев источниками вообще; но он ни капли не сомневался в идее своего предшественника, что вся история после святого князя Владимира Святославовича — это история России. Его выдающийся труд «История государства Российского» создал концептуальную базу, которая оставалась нерушимой и не пересматривалась на протяжении двух столетий. Именно он ввел понятие «единой России», уже с IX века якобы населенной «россиянами», — имелись в виду не только все восточные славяне, но и почти вся европейская часть тогдашней (к 1801 году) Российской империи.
Карамзин несомненно знал, что слово «Россия» и производные от него слова имеют польское происхождение, и вошли в русскую языковую норму только с XVII века. Однако он безоговорочно включил, вслед за Татищевым, киевскую историю в российскую. И все же Карамзин говорит о ней совсем мало: в его известной программной «Записке о давней и новой России» (1811 г.) нет ни одного воспоминания ни о Киеве, ни об Украине (которую он называл «Малороссией»).
Конец этой истории не составляет секрета. Когда европейское увлечение романтизмом и национализмом достигло России, где приняло форму славянофильства и панславизма, их адепты обратились в поисках своих «истоков» к тому, что казалось им историческими свидетельствами.
На самом же деле эти «свидетельства» представляли пеструю мешанину разных текстов, созданных или вдохновленных чужеземцами — ради собственных нужд. Они были чересчур далеки от идей реальных политиков московского прошлого, ошибочно воспринятого славянофилами как последний период национальной «подлинности». Лишь теперь мы понимаем, что наделали эти дилетанты, — только не запоздали ли наши знания?