- Иди к ним, проси должность.
- Может, погодить, осмотреться?
- Пока будешь годить, все хорошие места разберут.
И он пошел, рассказал свою историю, и его назначили бургомистром. Но царствовать ему пришлось недолго: через несколько дней фашистов выбили из Сталиногорска, а бургомистра препроводили на Лубянку.
- Раз в жизни послушался бабы - и вот, на тебе! - сокрушался он.
Особого сочувствия его история у нас не вызвала: быстрая вошка первая на ноготь попадает, сказал Калашников. А с другой стороны, я верю, что никаких злодейств за ним не числилось; верю и его рассказу о том, как он мирил поцапавшихся из-за ерунды соседок, которые - порознь, конечно - пришли к нему с доносом друг на дружку: у одной был зять еврей, у другой муж политрук, на фронте.
И внешне он мне нравился - смуглый, красивый, в волосах седина. Думаю, что уже там, в первой из моих тюрем, рождалась та специфическая лагерная терпимость, без которой лопоухому московскому пареньку трудно было бы прожить десять лет среди людей из совсем другого мира - бандеровцев, литовских "бандитов" - т.е. партизан-националистов, власовцев... Со временем я понял, что разница между нами не так уж велика; а главное, нас объединяло в зековское братство сознание незаслуженности свалившейся на всех беды - неволи.
Как-то раз, уже в Минлаге, на Инте, я подсмотрел прямо-таки символическую картинку. Разговаривали два зека. На одном была красноармейская гимнастерка с темной невыцветшей полоской на месте орденской планки, на другом - серозеленый немецкий китель. У обоих отсутствовала ампутированная правая рука, и, сидя рядышком на нарах, они обменивались своими ощущениями:
- Ты ее как чувствуешь? Она как будто есть, но скрюченная?
- Да, да, - кивал немец.
- И мурашки по ней, будто локтем стукнулся. Вроде как ток электрический.
Немец радостно подтверждал:
- Да, да!
И никому из них не приходило в голову, что, может, это его пуля искалечила другого. Общее несчастье - увечье и лагерь - подружило их.
Тюремные будни - а в тюрьме праздников нет, если не считать праздником день, когда не вызывали на допрос - монотонны и тоскливы. Для людей со слабой психикой просто непереносимы: случалось, такие сходили с ума. В нашей камере этого не было, а вот в соседней кто-то повредился в уме и все время выкрикивал одну и ту же фразу:
- Все попы работники кровавого энкеведэ!
Крик этот разносился по всему этажу. Слышно было, как бегут по коридору надзиратели; с грохотом и лязгом открывалась дверь, доносились уговаривающие голоса, какая-то возня - и на некоторое время вопли прекращались. А потом опять раздавалось:
- Все попы! Все попы работники кровавого энкеведэ!..
Думаю, всем тогдашним постояльцам Малой Лубянки запомнился этот жуткий надрывный крик. Так же, как и надписи, выцарапанные на стенах уборной, боксов и карцера. Одна, повторявшаяся чаще других, прямо-таки кричала: "Не верь им, Ивка! Ивка, не верь им!"
Вертухаи соскребали и затирали эти тюремные граффити, но назавтра надпись возникала снова:
- Не верь им, Ивка!
Не знаю, кого звали Ивка. Может быть, какого-то Ивана? Но мне почему-то представлялось, что это ласковое прозвище девушки. Ее посадили из-за возлюбленного - как Нинку из-за меня - и теперь он сигналит ей:
- Ивка моя, не верь следователям! Они врут! Я ничего не говорил!
Кто-то из своих увидит, передаст...
А одна из надписей адресовалась не знаю кому и от кого: "Doctor Victor from Iran".
Каждое утро мы отправлялись "на оправку" - в уборную и умывалку. Впереди шествовали двое, неся за ручки трехведерную "парашу" - бачок, заменявший в камере писсуар.**) Остальные гуськом шли за ними, внимательно оглядывая стены в надежде встретить знакомое имя. Все мы при первой возможности ухитрялись выцарапать на штукатурке свою фамилию, статью и пункты: ведь ничего не знали - кто остался на воле, кого посадили, в чем обвиняют. Хорошо, если кто-то, переведенный из другой камеры, встречался с твоими однодельцами - уже какая-то ясность...
Но еще лучше, если новенького привозили прямо с воли. Он рассказывал, что нового в мире - а главное, на фронтах: ведь до конца войны было еще далеко. Газет нам не давали, радио у себя в кабинете следователь выключал со злорадной ухмылкой, как только ничинались последние известия - тем дороже была всякая просочившаяся в тюрьму информация.
Если в передаче (не в радиопередаче, а в съедобной, из дому) обнаруживалось что-то, завернутое в газету, ведавший передачами вертухай по кличке Перебейнос обязан был печатный текст изъять. Но как-то раз в передаче оказался кулечек с солью - крупной влажной солью военного времени. Клочок газеты, из которого свернут был кулек, изодрался, промок, пожелтел; Перебейнос побрезговал возиться, отдал так. В камере, высыпав соль, мы осторожно разгладили крохотный обрывочек и прочитали, что "...цы послали в подарок командующему фронтом... грамяну бутылку с балтийской во..." Так! Понятно! Наши уже в Латвии или в Литве! Заполнить пропуски нам было куда легче, чем детям капитана Гранта: "бойцы... Баграмяну... водой".
В другой раз, во время допроса, я увидел на столе у следователя газету. В те дни сообщения о взятых нами городах печатались крупным шрифтом в верхнем левом углу первой страницы, где название газеты. Но эта лежала далеко, я даже в очках не мог прочитать, какой именно город взяли. Видел только, что название его повторялось дважды, второй раз в скобках, и что заглавная буква была одна и та же. Я поднапряг мозги и вычислил: Печенга (Петсамо)! Так оно и оказалось.
Любопытно было бы заглянуть в подшивку за сорок четвертый год и определить дату. Про бутылку с балтийской водой для Баграмяна мы прочли, по-моему, еще в "гимназии", а про Печенгу-Петсамо я, придя с допроса, рассказал сокамерникам уже в "гостинице".
Туда, на Большую Лубянку, нас - участников сулимовского дела - перевели в конце лета. Почему нами занялась следственная часть по Особо Важным Делам - понятия не имею. Могу только строить догадки: из-за громких имен Бубнова-Сулимов? Начальство велело хорошенько разобраться?
А собственно, чего там было разбираться? И областные следователи, и "особо важные" прекрасно понимали, чего стоит наше дело как и десятки других, таких же липовых. Нужно было только подогнать решение задачи к заранее известному ответу.
И в приемах следствия ничего не изменилось: так же для начала меня сунули в одиночку, так же, за ерундовую провинность, сажали в карцер, так же материли на допросах - правда, не очень умело и с еврейским акцентом.
В одиночке на этот раз я просидел целый месяц. Она была покомфортабельней: просторная, паркетный пол, никелированная параша, окно - зарешеченное, конечно, и снабженное "намордником". (Чтоб мы не увидели, что делается на дворе, окна камер снаружи прикрывались косым ящиком; свет проникает сверху, кроме неба ничего не видно. Если верить тюремной легенде, изобрел "намордники" какой-то зек, за что был отпущен на свободу).
Имелось у моей, 119-й одиночной камеры, и серьезное неудобство: в ней было нестерпимо жарко, особенно летом. При определенном настрое можно было бы счесть, что это - пыточная камера. Но я предпочитаю более реалистическое объяснение: за тонкой стеной проходил дымоход тюремной кухни. Правда, легче от этого не было. Я не мог спать - чуть не до обмороков доходило. Однажды дежурный офицер даже нарушил правила и приоткрыл окно, чтоб можно было дышать.
На допросы меня вызывали не так уж часто. Целыми днями я шагал из угла в угол по начищенному паркету, вспоминал стихи, разговаривал сам с собой. Слава богу, пришел библиотекарь и предложил заказать книгу - да, такой там был сервис! Кстати - все в этой "гостинице", за исключением следователей, разговаривали с постояльцами на вы и каким-то испуганно вежливым тоном...
Книга полагалась одна на две недели, если не изменяет память. Я старался заказать что-нибудь потолще - и все равно не мог растянуть процесс чтения больше чем на день-два. Как я обсасывал "Дон Кихота" в академическом издании! Дважды прочитал оба тома, изучил комментарии - в школьные годы не учил ничего так старательно. А стихотворные посвящения на испанском запоминал наизусть и декламировал вслух. (Сейчас все забыл, кроме одного слова - "corazon", сердце).