Впрочем, просторными они были по замыслу тюремных архитекторов; а в мое время камеру, рассчитанную на пятьдесят человек, населяло сотни полторы арестантов. Взамен коек были сплошные нары, но все равно места на всех не хватало, многие спали под нарами, на полу.
Не успел я хорошенько оглядеться в своем новом узилище, как дверь с грохотом открылась, и в камеру, к великой моей радости, запустили Мишку Левина и Лешку Сухова. А чуть погодя - еще троих моих однодельцев: Юлика, Шурика Гуревича и Рыбца - Виктора Левенштейна.
Завидев его, в углу - самом удобном месте камеры - поднялся на нарах некто с лихими усами вразлет и радостно заорал:
- Перс! Здорово!.. Иди сюда.
Оказалось, это староста камеры Иван Викторович - вот фамилию не помню. Знаю только, что он был "вояка", как называли всех армейских, в большинстве своем побывавших в немецком плену. Иван Викторович - так его все величали, несмотря на молодость - был человеком волевым, энергичным и справедливым. Старостой он назначил сам себя, и никто этому не воспротивился.
На Лубянке они с Витькой сидели в одной камере. Там Рыбцу дали новую кличку, "Перс" - а он и был похож на чернобрового красавца перса с иранских миниатюр (живых-то персов мы и в глаза не видели). Следователь об этом прозвище не знал - а то бы протоколы наверняка обогатились еще одной подпольной кличкой: "Рыбец", он же "Перс"... Бывшие сокамерники обнялись.
- Это твои? - спросил Иван Викторович. - Ребята, вас-то мне и не хватало. Будете моей полицией?
Мы не поняли, но староста объяснил: он задумал установить в камере закон фраеров. Кто такие фраера, мы уже знали: не блатные. Блатных Иван Викторович решил держать в строгой узде, благо их здесь было мало: наша камера предназначалась для "пятьдесят восьмой". Предназначалась, но гарантией это служить не могло: дело в том, что и вора за побег из лагеря судили за саботаж - по статье 58, пункт 14; эту же статью давали "саморубам", т.е., виновным в умышленном членовредительстве (по воровскому закону блатным не положено было работать). А бандит, напавший на милиционера, шел под суд за террор - ст.58-8.
Чуть отвлекаясь, скажу, что этот наш восьмой пункт был очень вместительным: Юлик встретил в лагере четырнадцатилетнего деревенского мальчика, который стрелял из самопала, заряженного шариком от подшипника, в председателя колхоза - тот несправедливо обошелся с его матерью. А я на Вологодской пересылке познакомился с "воякой", который на вопрос, за что ему дали 58-8, хмуро ответил:
- Они написали - за теоретические высказывания против командира.
Так ему запомнилась стандартная формулировка - "террористические высказывания". Он и правда сказал сгоряча взводному:
- Убить, тебя, гада мало..
Словом, среди "террористов" можно было встретить кого угодно, от безвредных очкариков до всамделишных бандюг.
В нашей же бутырской камере сидела в основном настоящая пятьдесят восьмая: "болтуны", они же "язычники" (п.10, антисоветская агитация) "пленники" (п.1-б, измена родине - для военнослужащих) и гражданские изменники родины (п.1-а). К слову сказать, до сих пор не понимаю, почему закрепился в языке этот нелепый оборот. Герой родины - это понятно; но не изменник же! Почему "родины", а не "родине"?.. Но это к делу не относится.
Мы согласились стать полицией Ивана Викторовича, получили места на щитах, из которых собраны были необъятные нары посреди камеры - этакий остров, отделенный проливами-проходами от боковых нар, - и стали нести службу по охране фраерского порядка. Она была неприятна, хоть и необременительна - нарушения случались нечасто. Но об этом чуть погодя. А пока скажу: приглядевшись к новым сокамерникам, мы поняли, что попали в другой, сильно отличавшийся от лубянского, мир. Там в основном сидели москвичи, и самым распространенным преступлением была антисоветская болтовня. А здесь собрались люди, побывавшие у немцев - кто в плену, кто во власовской армии, кто просто - или непросто - на оккупированной территории. Были тут и арестанты со стажем, привезенные из лагерей на переследствие, были осужденные по закону от 7-го августа, именуемого в просторечии 7/8 - "семь восьмых" ("хищение социалистической собственности в особо крупных размерах", кажется так; это приравнивалось к экономической контрреволюции). Ко всей этой публике нас тянуло обыкновенное мальчишеское любопытство, а их не меньше интересовали мы.
О нашем деле слух, если не по всей Руси великой, то по московским тюрьмам точно прошел. И то один, то другой подсаживался к нашему кутку и уважительно спрашивал, понизив голос:
- А правда, что вы хотели бросить бомбу, и усатого - к ебене матери?
Нет, отвечали мы, не было этого; но нам не очень верили.
На третий день в камере появился Володька Сулимов - наш главарь и идеолог, согласно материалам следствия. Худой, бледный, он сходу поинтересовался:
- Как вы тут живете? По-блядски, каждый свое жрет или коммуной?
- Коммуной, коммуной, - успокоили мы его. Дело в том, что только он и Юлик Дунский не получали с воли передач: никого из родных в Москве не было. И оба здорово отощали, особенно Юлик. У него за этот год прямо-таки атрофировались мышцы. Мы просили его напрячь бицепс, он напрягал - а там такой же кисель, как и в расслабленном состоянии.
Но остальным передачи таскали чуть ли не каждый день - здесь это разрешалось, а родные боялись, что нас вот-вот увезут неизвестно куда. И на общих харчах Володька и Юлик очень быстро отъелись. Не прошло и недели - а Юлик уже дул на пенку, когда кому-нибудь приносили кипяченое молоко: пенку он терпеть не мог, как большинство человечества (я принадлежу к меньшинству). Такому быстрому его восстановлению даже трудно было поверить.
В камере сидел пожилой военврач; он говорил уверенно:
- Нет, нет. Вы не понимаете: у Юлия пастозное лицо.
(Признак дистрофии; попросту сказать, Юлик, по мнению доктора, не поправился, а распух от голода.) Доктор тыкал пальцем в пухлую щеку дистрофика, уверенный, что останется вмятина. А палец отскакивал, как от мяча.
Этого полковника медицинской службы по закону от 7/8 приговорили к расстрелу: вроде бы он, в должности начальника фронтового госпиталя, совершил многотысячную растрату. Может, и совершил, не знаю. Но после того, как он провел в камере смертников сорок семь суток, каждую ночь ожидая вызова на расстрел и обмирая от ужаса при звуке шагов в коридоре, ему объявили, что он помилован, а "высшую меру" заменили десятью годами. Это было счастье, конечно. Доктора перевели в общую камеру, и он, попав с того света к живым людям, говорил, говорил, и не мог наговориться - будто хотел удостовериться, что он тоже живой...
Между прочим, судьба его не была исключительной: в "церкви" мы встретили еще нескольких смертников, которым заменили смертную казнь на срок. Всех их почему-то держали под угрозой расстрела некруглое число дней - 28, 43, 57 - и заменяли "вышку" всегда десятью годами. У нас даже создалось впечатление, что тогда, в сорок пятом году, вообще не расстреливали, а всем меняли смертную казнь на червонец - даже тем, кто не подавал прошения о помиловании: лагеря нуждались в рабочей силе. Может быть, мы ошибались. На фронте-то, конечно, расстреливали, а вот в тылу - не знаю. Но точно помню прямо-таки анекдотический случай.
В нашей камере сидело пятеро "парашютистов" - т.е., русских, согласившихся работать на немцев, прошедших подготовку в тамошних спецшколах и заброшенных к нам в тыл в качестве диверсантов. Вся эта пятерка шла по одному делу. Руководителю группы дали "вышку", двоим по двадцать пять лет и еще двоим по пятнадцать. И вдруг в камере объявляется приговоренный к расстрелу, и рассказывает, что ему объявили о помиловании и заменили "вышку" десятью годами... Большой радости его однодельцы не испытали: им-то срока не снизили.