Удаляющаяся спина не отвечает.
А на опроставшемся конце скамьи только вибрирующая полоса солнца. И часовой и подчасок оба на своих постах. Смотрят в три глаза.
Иногда, даже сдав дежурство, Повоюй Повоюевич не сразу покидает свое место. Нельзя так, как нитку откусил, оборвать принципиальный разговор о войне и о будущем мире или позволить воспоминанию застрять где-нибудь между прежде и теперь.
О воспоминаниях Повоюя Повоюевича можно бы написать особый очерк. Много он в жизни перевидал, немало, как он любит говорить, с гробами воевал, губя плесень, чтоб цвела цветень (тоже его выражение). Начнет, бывало, с «Вас тогда еще и на свете-то…» или: «В оны времена, не в оны, а когда еще воевали землю Наполеоны…» — и женщина, проходящая мимо с ведром, станет и слушает, сперва держа ведро на отлете, а потом поставит его наземь; мальчишки, бросив игру, расположатся вкруг и не сводят глаз с шевелящегося рта и седых бровей рассказчика.
Но женщине надо донести свое ведро — пустое ли, полное ли, — куда несла, а вас, мой случайный читатель, тоже ждет вереница неотложностей. Поэтому давайте к зачину приставим концовку. В этом смысле Повоюй Повоюевич привержен формальному принципу — и запас финалов у него ограничен. Вот один из наиболее любимых.
— Что такое война? А вот что такое война. Еще отец мой покойный слушал философию, науку наук, так сказать, у профессора Юркевича, Памфила Даниловича. Того самого, что, бывало, студентам говаривал: «Что толку, если у человека ума палата, да сам-то он на полатях». Была у блаженной памяти умнейшего-добрейшего Памфила Даниловича своя философия. Ну и своя палка. Про философию его, про всякие там «об» и «о», «по поводу» и «к вопросу» и прочие кафедральные писания и умствования люди забыли. А вот про палку вся Москва (уж и умер наш Юркевич) до-олго помнила. Палка была (отец сказывал) не какая-нибудь простая, как вот моя, а дубовая, сучковатая с этакой вот набалдашиной, весом, что палица богатырская. И вот в праздник, когда погода хорошая, нынешней пара, соберется, бывало, достоуважаемый магистр со своими перипатетиками, как он их звал, шагальщиками — если с древнегреческого точно перевести — куда-нибудь за город. Магистр впереди, а сбоку и сзади студенты. Кто с книжкой, а кто с дюжиной пива в корзине. А надо вам сказать, что был Памфил Данилович превеликий спорщик и диалектик. Только с кем ему спорить? Студенты, шагалыцики-то, в философии еще недалеко зашли, поддакивают да соглашаются. Ну, естественное дело, приходится заводить дискуссию, так сказать, с великими гробами и философическими монументами, Аристотелем, Платоном, Спинозой, Кантом. Особливо доставалось Канту. И так его Памфил Данилович в гробу перевернет, и этак. Тот бы, может, и ответил, да где там, гештирбт.[1] Тогда наш профессор сначала за себя, а потом за него, сперва по-русски, потом по-немецки. А надо вам знать, что Кант этот самый, недаром немец, прехитрую штуку выдумал: будто весь мир, от звезд до пылинок, все вещи — не просто вещи, а «динг ан зих», по-нашему «вещи в себе», то есть сущность свою они, вещи, про себя хоронят, а другим только одну видимость кажут: нам, мол, зерна, а вам — шелуха. Кушайте, пожалуйста. И вот идет, бывало, Памфил Данилович с перипатетиками своими, палкой стучит и спорит: «Вот вы, — говорит, — герр Кант, утверждаете, что доподлинный мир, сущностный вельт, из одних лишь „вещей в себе“. Хорошо. Допустим. В таком случае, и эта вот палка (и при сих словах палкой в воздухе, так сказать, аргументирует) — тоже „вещь в себе“? А? Вот тут-то я вас и поймал, высокоученый господин Кант: ибо палка сия отнюдь не „вещь в себе“, а… „вещь для других“. Вот. И вся — тому, кто будет спорить — она это докажет не столь по пунктам, сколь по ребрам». Ну, разболтался старик, а вы не останавливаете. Пора. Счастливо вам отдежурить.