— Да, очень здесь славно… — пробормотала она.
— А какой вид на Париж, поглядите! — консьержка распахнула окно. Видите? Прямо на старые, самые приятные кварталы.
— Да, да… — она оглядывалась. Опять пришло это ощущение солнечной пустоты, ясной тишины, в которой все люди кажутся светлыми тенями самих себя и где-то в глубине которой таится смерть. Эта смерть даже чудилась на слух: непрерывной, звенящей, очень чистой нотой, бесконечно разнообразной в своем однообразии.
— А вот, пожалуйста, кухня, — провела её консьержка.
Она прошла на кухню — и замерла, остановившись на пороге. Кажется, она нашла то, что искала…
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ТАМ, В ПОЛЯХ, НА ПОГОСТЕ
Terminate torment
Of love unsatisfied
The greater torment
Of love satisfied…
(Преходящая пытка
Неутоленной любви
Еще большая пытка
Любви утоленной…
Лях из Варшавы
Нам кажет шиш,
Что ж ты, шаршавый,
Под лавкой спишь?
Задай, лаяка,
Варшаве чес!
Хватай, собака,
Голодный пес.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
…Я постучался, мне никто не ответил. Я тронул дверь — открыто. И я вошел в номер.
Мой начальник был мертв. Он сидел в кресле, его голова запрокинулась, на журнальном столике перед ним стояла початая бутылка польской водки… Нет, лучше не рассказывать об остальном, о том, в каком виде я его застал.
Вот оно, ещё одно непредвиденное, последнее звено в цепи странных событий — тем более тревожных, что их смысл то и дело ускользал от меня, а иногда вообще они казались бессмысленными, и даже никчемными, и только к концу я начал в них разбираться.
А сначала, сразу по приезде… С самого начала я кожей ощутил, насколько в Варшаве неспокойно, какое напряжение скрывается во всем. Это напряжение угадывалось то в общей хмурости, когда люди хмуро шли по улицам, хмуро стояли в очередях, хмуро перекусывали во время обеденного перерыва, то во внезапной — беспомощной и уязвимой в своей внезапности — веселости, прорывавшейся из вечерних кафе под неоновыми вывесками, когда, казалось, весь город начинал улыбаться, смеяться, щеголять, демонстрируя новые моды, моды глухой уже осени, готовой в любой момент обронить все свое золотое великолепие и… припоминая, какие сравнения приходили мне на ум, я невольно улыбаюсь. Только нервным напряжением, по молодости ощущавшимся особенно остро, можно оправдать тяжеловесное великолепие этих сравнений. Варшавская осень того, тысяча девятьсот восьмидесятого, года виделась мне то купальщицей, готовой обнажиться из роскошных одежд и, с посеревшим от холода телом, отважно вступить в ледяные потоки зимы, то невестой на заклании отвратительного брака с угрюмым гигантом, который в первую же ночь сожжет её холодом в своих объятиях, и тело её станет как хрупкий листок, опаленный морозом и крошащийся от одного прикосновения, то вспоминались гусары, такой же осенью помчавшиеся на танки и этими танками сметенные, и виделся мне почему-то при этом железнодорожный переезд, глухая ночь, лишь на шлагбауме мерцают огоньки, и гусарский полк остановился у переезда и ждет, когда прогрохочет мимо товарный состав, и кто-то поправляет амуницию, а кто-то просто глядит в лужу на глянцево-черной дороге, и в этой луже застыл, чуть серебрясь, облетевший листок, и звезда в ней отражается, звезда, внезапно проглянувшая в просвете туч… Таким бывает пейзаж накануне битвы, думалось мне — последние минуты затишья, уже обещающие и пророчествующие тот пейзаж, который будет после битвы, пейзаж опустошения и уходящих в никуда одиноких судеб…
И вот в этой тревожно застывшей Варшаве мы вели свои переговоры, просиживали в уютных холлах и кабинетах, пили кофе, на прикрепленной к нам машине «организованно» ездили обедать в ресторан. Или ужинали в ресторане при гостинице… Мой начальник, Шушарин, тратил командировочную валюту (надо же — мы злотые уважительно именовали валютой!) довольно свободно, видно было, что с него не убудет, а я старался экономить, чтобы побольше привезти домой. Я зашел в несколько детских магазинов, в отделы для новорожденных, и убедился, что выбор там намного богаче, чем в Москве, и кое-чем стоит прибарахлиться.