«И не трухай — живи! — убеждает Егорова Василия безногий инвалид. — Умереть легко. Перестал дышать и лежи как паинька. А вот жить, когда все болит…»
«Не с кем мне, тетя Саня, быть, — признается Егоров Василий в повести „Боль“. — И любить мне некого, и жалеть мне некого — только тех, кого нет».
Трудно назвать другое произведение советской литературы, в котором с таким пронзительным ощущением потерь, душевного и житейского неуюта было бы передано состояние молодого человека, сорванного военным вихрем с привычного и прочного моста жизни.
Литература живет традициями, как человек памятью. Мы вспоминаем повести и романы первого послевоенного десятилетия, когда проблемы, стоящие перед такими, еще не снявшими шинели солдатами, решались в однозначных ракурсах выбора полезной профессии и опоры на всезнающих наставников и верных друзей. Это, в общем, находилось в соответствии и с задачами восстановления разрушенного войной хозяйства, и с проблемами, которые можно было бы назвать проблемами духовного строительства поколения пришедших с войны людей.
Конечно, в литературе все это решалось во много крат сложнее, чем, к примеру, в одной из бравых песен тех лет, в которой есть такие слова: «Я демобилизованный, пришел домой с победою, всегда организованный, работаю как следует». Однако последующие десятилетия, шестидесятые и семидесятые годы, показали, какой богатейший резерв таился в советской литературе, какие неисчерпаемые и сложнейшие пласты социальной, духовной жизни человека могли быть подняты реалистической прозой, обращавшейся к судьбе человека на войне и после войны.
Ю. Бондарев, Г. Бакланов, В. Кондратьев, Е. Носов… Творчество этих писателей для нас драгоценно. Никто в современной литературе не может заменить ни их личного знания войны, ни тревожного пламени их сердец.
С точки зрения законов творчества, развития искусства это, наверное, закономерно, что спустя много лет литература всё более проникновенно, не пасуя перед трагическими противоречиями жизни, помогает нашему современнику осмысливать себя в свете титанических усилий военного прошлого. Закономерно и то, что с годами в прошлом отчетливее прочерчиваются для нас его смысловые глубины, ощутимее становится наша кровная связь с ним. Как щемяще выражено в одном стихотворении Б. Окуджавы: «Уходит взвод в туман-туман-туман… А прошлое ясней-ясней-ясней».
Вот и Радий Петрович Погодин, лихой командир отделения разведчиков 2-й гвардейской танковой армии, заслуживший на войне два ордена Красной Звезды и два ордена Славы, с каждым годом все дальше от тех лет. И с каждым годом, с каждым новым своим произведением ближе к ним. Он тоже из этой славной плеяды писателей. Возможно, самый младший по возрасту — войну он встретил шестнадцати лет. Поэтому, наверное, его непосредственное вхождение в военную тему осуществилось несколько позже остальных. Но тем оно дороже для читателей, которые открывают теперь для себя этого самобытного художника, радуются тому, что гвардия писателей-фронтовиков еще не сказала своего последнего слова, что на наших глазах окреп еще один, не похожий на других художник, с остро отточенной пристальностью зрения.
Оно характерно для Р. П. Погодина особенно в тех случаях, когда сюжет требует предельной правды в раскрытии переживаний и мыслей человека. Тогда проза Р. П. Погодина становится подчеркнуто сдержанной, краткой и при этом документально точной.
Вот характерная деталь.
У меня сохранился фронтовой дневник отца. Он вел этот дневник все четыре года войны, с первого до самого последнего дня. Вел его чаще всего бегло, фиксируя лишь самое главное, не вдаваясь в подробности, но часто отмечая характерные для состояния человека на войне детали восприятия, переживаний. И вот там, в этом дневнике, отмечая только что миновавшую опасность (бомбежку, обстрел или другую ситуацию, грозившую смертью), он нередко записывал о своем состоянии так: «Было скучно», «Было тоскливо». И все. Мне долго казалось это каким-то едва ли не кощунственным умалением душевного напряжения человека.
В повести «Живи, солдат» герой тоже попадает в подобную передрягу.
Разведрота форсирует реку. Мины ложатся в воду и взрывают ее. В воздухе повисают «длинные переливчатые лоскутья». «Было тоскливо», — пишет автор о состоянии Альки, ограничиваясь этим кратким замечанием. И я понял, что это «было тоскливо» — подлинно, что оно стоит — в смысле жизненной правды и выразительности в сюжете — намного дороже иных пространных описаний и экскурсов в психологическое состояние человека.
Или — описание боя в рейхстаге (заглянем в повесть «Боль»).
«Солдаты дрались лицо в лицо. Стреляли грудь в грудь. Отскакивали за статуи. Строгие лица статуй мерцали — то рвались, крошили мрамор гранаты. Солдаты падали, вскакивали и бежали вперед…»
«Такой бой был за всю войну один, — подытоживает писатель эту архикраткую зарисовку. — Васька это отчетливо понимал».
Такие картины нечасты в отечественной литературе.
Могу напомнить строчки другого фронтовика:
Стихи эти написаны у истоков батальной темы в реалистической литературе России.
Перекличка Р. П. Погодина с М. Ю. Лермонтовым не случайна: лаконизм строк, спрессованных до мгновенности выстрела в упор, добыт поэтом и прозаиком в результате личного участия в подобных схватках.
Напомню еще раз сцену в госпитале, встречу Альки с обожженным танкистом. Эта сцена, потрясающая нас сама по себе, имеет многоплановый смысл.
Жизнь молодых, ершистых, взрослеющих, куплена самой дорогой ценой. Они должны это не только знать умом, но и чувствовать. Так, как это почувствовал погодинский герой.
Так, как это чувствует герой другой повести, другого военного писателя. Я имею в виду Л. Н. Толстого и его рассказ «Севастополь в августе».
Вспомним юного артиллериста Володю Козельцова, необстрелянного, не видавшего еще жертв войны человека. Он тоже попадает в палату к тяжелораненым.
Раненый, которому ампутировали ногу, «лежал навзничь, закинув жилистые обнаженные до локтей руки за голову и с выражением на желтом лице человека, который стиснул зубы, чтобы не кричать от боли. Целая нога была в чулке высунута из-под одеяла, и видно было, как он на ней судорожно перебирал пальцами».
Козельцов выходит из палаты потрясенный.
Алька после встречи с танкистом тоже потрясен. Правда, у Альки, как мы уже обратили внимание, — опыт его поколения, опыт этой войны, страшная зима, проведенная в блокадном Ленинграде.
Напомню еще один из севастопольских рассказов Л. Н. Толстого — «Севастополь в мае» — сцену падения бомбы между офицерами Михайловым и Праскухиным. Стремительно отлетающие секунды здесь как бы задерживаются, замедляются и позволяют развернуть вереницу чувств и мыслей двух людей, ожидающих смертельного взрыва.
У Р. П. Погодина в близкой ситуации при минном налете оказывается Алька. Ударяет что-то с грохотом, наваливается на него со всех сторон.
«И тьма.
В темной, беспредельно большой голове едва ощутимая, как слабый писк, прошла мысль: „Отвоевался! Нет меня…“ Вслед заспешила другая, крикливая: „Как нет? Как нет? Раз я думаю… Живой я! Живой!“ Мысли вытесняли друг друга, толкались, как пузыри на воде, и шипели, и спорили, и плевались помимо его воли. „Если живой, то весь израненный… Если израненный — было бы больно… А ну шевельнись, шевельнись…“»
У Л. Н. Толстого — более обстоятельная передача цепочки мыслей героев, переживающих взрыв бомбы. Р. П. Погодин остается и здесь верен своей лаконичной манере. Но принцип изображения вихря чувств, мыслей, образов сходен с толстовским.