В первые ночи в Берлине я тоже молилась за умерших, но я была ужасно усталая, а поднимались мы в несусветную рань. Поэтому я часто засыпала, не успев перечислить имена всех моих умерших. Так и вышло, что постепенно я растеряла в Берлине всех своих мертвых. Я утешала себя: вот вернусь в Стамбул и снова начну всех поминать. Словом, про мертвых я забыла, но про маму — нет. Я ложилась в кровать с мыслью, что буду о ней думать. Только вот как это — думать о маме? Влюбиться в какого-нибудь киноактера и думать о нем всю ночь — ну, например, как я буду с ним целоваться — было куда легче.
А о маме — как о ней думать?
Иными ночами я, словно в фильме, который перематывается на начало, бежала от дверей общития на вокзал, к поезду, которым сюда приехала.
И поезд в моих грезах тоже отправлялся назад. Назад бежали мимо окон деревья, только слишком долог был мой путь, обычно я успевала добраться только до Австрии. Там неприступные горы прячут в тумане свои вершины, и было ужасно трудно заставить поезд двигаться задом наперед через этот туман. В этом тумане я обычно и засыпала. Еще я заметила, что чаще думаю о маме, когда долго не ем и хожу голодная или когда заусенец на пальце до крови сдеру и мне больно. Мне тогда казалось — эта боль и есть моя мама. И я стала чаще ложиться спать на голодный желудок и с ободранными в кровь пальцами.
Резан, что спала надо мной, тоже толком не ела. Значит, решила я, она тоже думает о своей маме. Резан подолгу не могла заснуть и в темноте все ворочалась надо мной в своей койке слева направо, потом перекладывала подушку в изножье и через некоторое время начинала ворочаться справа налево. Лежа внизу, я одной половинкой головы думала о своей маме, а другой невольно думала о маме Резан.
На третьей паре коек спали две кузины из Стамбула. Эти работали на радиозаводе, чтобы потом поступить в университет. У одной были смешные косички и все лицо в щербинах, потому что в подростковом возрасте она расковыривала прыщи; у нее к тому же плохо пахло изо рта. Вторая кузина была хороша собой и посылала щербатую на почту и в «Герти» за покупками. Однажды, когда та вернулась с почты, кузина-красотка велела ей лечь на стол, после чего закатала рукава выше локтей, выдернула ремень из своих синих джинсов и принялась пороть. Обе сестрицы в электрических халатах и мы с Резан в один голос спросили:
— Ты с ума сошла? Что ты делаешь?
В ответ она крикнула:
— Эта шлюха слишком долго ходит на почту!
Мы сказали:
— Что ей, летать прикажешь? У нее пока что крыльев нет. Вовсе не долго она ходила.
— Нет долго. И вообще — не вмешивайтесь! Не вмешивайтесь! Не вмешивайтесь!
При каждом «Не вмешивайтесь!» она охаживала кузину ремнем, но смотрела при этом на нас. В зрачках у нее метались искры безумия, причем правый глаз, как у всех работниц, был больше левого.
Той ночью, когда все уже лежали в койках, — обе сестры друг над дружкой в своих бигуди, кузины друг над дружкой и мы с Резан друг над дружкой, — та из кузин, у которой пахло изо рта и которую выпороли, вдруг вылезла из своей койки и забралась наверх, к своей кузине-красавице, на верхнюю койку. В темноте они выпростали из пододеяльника одеяло, сбросили его вниз, а сами забрались в пододеяльник, как в спальный мешок, застегнулись в нем на все пуговицы и так, застегнутыми, в мешке, целовались взасос и любили друг друга. А мы, остальные четверо, лежали в темноте, боясь пошелохнуться, и слушали.
Прямо напротив нашего женского общития располагался Театр имени Хеббеля. Здание театра было ярко освещено, огни его рекламной вывески то вспыхивали, то гасли. Этот мигающий свет проникал и в нашу комнату. С той ночи я то и дело видела в его мерцающих вспышках поблескивающие на подушках бигуди двух сестриц и две пары их туфель на линолеумном полу, а когда вспышки гасли — звуки смачных поцелуев и страстный шепот обеих кузин.
Резан, что спала надо мной, не снимала туфли даже ночью. Так и спала — одетая и в туфлях. Она засыпала с зубной щеткой в руке и с тюбиком пасты под подушкой. Как и я, Резан мечтала стать актрисой. Иногда, ночами, в мерцающих бликах рекламной вывески Театра имени Хеббеля, мы тихо переговаривались из койки в койку, обсуждая наше театральное будущее.
— А какие роли ты хочешь сыграть? Офелию?
— Нет, для Офелии я слишком длинная и тощая. Может, наоборот, Гамлета…
— Почему именно Гамлета?
— Не знаю. А ты кого хотела бы сыграть?
— Женщину из «Кошки на раскаленной крыше» Теннесси Уильямса.
— Я этого Теннесси не знаю.
— Он был гомосексуалист и из-за театра бросил школу, как и мы.
— А ты знаешь, что Гарольд Пинтер тоже бросил школу?
— Ты знаешь его пьесу «Слуга»?
— Не-а.
— Там один аристократ ищет себе слугу. А в итоге слуга становится господином, а господин слугой. Спокойной ночи.
Резан молчала, в мерцающих вспышках света слабо поблескивали бигуди обеих сестриц.
В пять утра, когда мы вставали, Резан первой была в полной боевой готовности. Она одновременно чистила зубы и готовила себе кофе — щетка в одной руке, чашка в другой. Не прекращая чистить зубы, она взад-вперед носилась по длинным коридорам женского общития. Все остальные женщины еще бегали в халатах или завернувшись в полотенце, а то и просто в трусах. И только Резан была уже в жакете и в юбке. Все женщины поглядывали на Резан, словно она часы, и начинали торопиться. Иногда они даже на автобусную остановку приходили раньше времени только потому, что Резан уже там стояла. Резан вглядывалась в темноту, высматривая автобус, а женщины вглядывались ей в лицо.
В этот час никаких огней над Театром Хеббеля уже и в помине не было. Только наши безмолвные тени, тени женщин, ждущих автобуса, простирались на снегу. Когда подъезжал автобус и всех нас забирал, на белом снегу возле остановки оставались только следы наших ботинок и кофейные пятна, ибо некоторые женщины приходили на остановку с полными чашками, и как только подъезжал автобус и дверь с ленивым чавканьем открывалась, они выплескивали остатки кофе на снег. Окна хлебной лавки уже светились, в газетной витрине можно было прочесть новый заголовок: ОН БЫЛ НЕ АНГЕЛ. Из правого окошка автобуса была видна газета, из левого-Анхальтский вокзал, который, как и Театр Хеббеля, стоял напротив нашего общития. Мы его называли «разбитым вокзалом». Турецкое слово «разбитый» может одновременно означать и «несчастный». Так что он назывался у нас еще и «несчастным вокзалом».
На подъезде к заводу автобусу приход илось долго взбираться по улице в горку. Задирая нос, он оседал назад, вместе с ним откидывались назад и мы, набившие его пассажирки. Потом он устремлялся вниз, к мосту, мы все подавались вперед, и в эту секунду каждое стылое, промозглое, сумеречное утро я успевала увидеть на мосту двух идущих рука об руку женщин. Обе были коротко пострижены, в юбках и туфлях на толстых каблуках, у обеих мерзли коленки, за их спинами я видела воды канала и темное здание радиозавода. Асфальт на мосту был разбит, в выбоинах собирались лужи, и в свете из окон автобуса обе женщины в пелене мелкого дождя отбрасывали тени на воду в этих лужах и в канале. Тени их коленок дрожали на водной ряби куда сильнее, чем сами коленки. Обе никогда не смотрели на автобус, но и друг на дружку тоже. Одна была выше ростом и держала ту, что пониже, за руку. Со стороны казалось, что эти двое — единственные, кто остался в живых во всем городе в этот сумеречный час. Утро, сквозь которое они понуро брели, было как будто еще накрепко сшито с ночью. И я не могла понять, откуда они идут-из утра в ночь или из ночи в утро. Идут они на завод или на кладбище, или они с кладбища возвращаются?
Перед зданием радиозавода все двери автобуса распахивались, снежинки вместе с ветром впархивали в автобусное нутро, а потом, уже осев на волосах, ресницах и пальто женщин, снова оказывались на улице. Темный заводской двор проглатывал нас своим черным зевом. Снег припускал сильнее, женщины теснее прижимались друг к другу и шли сквозь светящиеся хлопья, как сквозь звездопад. Их пальто и юбки трепетали на ветру и напоминали о себе тихим шуршанием в промежутках между пиканьем заводских часов. Снег провожал их до самых контрольных часов; одной влажной рукой они вставляли свои карточки в щель перфоратора, а другой тем временем стряхивали с себя снежинки. Таящий снег оставлял после себя влагу на рабочих карточках и лужицы на полу в вахтерской будке. Вахтер слегка приподнимался со своего стула, это входило в его обязанности. На нем первом я опробовала вычитанное в газете и выученное на сегодня немецкое предложение: