— Ты сегодня вечером что делаешь?
«Вечером»! Слово-то какое! Я и забыла, что бывают на свете вечера. И пока я искала у себя в голове понятие «вечер», Голубка мне сказала:
— Пошли с нами в театр, ты ведь хочешь стать актрисой.
И мы пошли в другой Берлин в «Берлинский ансамбль» и посмотрели спектакль «Карьера Артуро Уи». Там мужчины в костюмах гангстеров вскидывали руки вверх, у них был главный гангстер, который стоял на высоченном столе. Я ни слова не поняла, но сразу во всё влюбилась — ив сцену, и в огни, которых так много в театре. А на улицах Восточного Берлина меня вдруг обуяла тоска по дому, по Стамбулу. Я то и дело нюхала воздух, жадно втягивая его ноздрями. И тогда Голубка объяснила мне, что в Восточном Берлине и в Стамбуле используют одинаковый дизельный бензин.
Наш комендант-коммунист иногда расхаживал по общитию голым по пояс. Он был тощий, как скелет, и весь в шерсти до самой шеи, как в свитере. Когда женщины его таким видели, у них разом менялись голоса — как будто это они голые и он их видит. А он как ни в чем не бывало по-прежнему пел нам турецкие песни, переводя их на немецкий язык:
Вот так, не успев выучить по-немецки слово «стол», мы уже могли сказать: «Ах, измирские ивы, ваши листья падают дождем».
С новым комендантом-коммунистом у нас началась совсем другая жизнь. Прежде, до него, мы, женщины, были в общитии только промеж собой. Мы, женщины, искали в других женщинах матерей, сестер, а то и мачех, и словно овцы, ненастной ночью перепуганные вспышками молнии и ударами грома, сбивались гуртом, норовя прижаться друг к дружке как можно теснее, чтобы и дыхания собственного не чуять. А теперь у нас появился пастырь, который к тому же распевал песни. Он раздавал нам книжки и приговаривал:
— Вот, даю тебе своего лучшего друга.
Одним из его лучших друзей был Чехов. Получалось, комендант привел с собой и других мужчин. Вместе с ним к нам в женское общитие заявились Достоевский, Горький, Джек Лондон, Толстой, Джойс, Сартр, а еще и женщина, ее звали Роза Люксембург. Раньше я никого из них не знала. Некоторые из женщин брали у него книги и, наверно, даже их не читали, но они любили эти книги, как ребенок любит заграничные почтовые марки, они любили брать книги с собой в свои сумки, садясь в автобус, увозивший их на радиозавод.
Разговаривая с женщиной, наш комендант — коммунист каждое предложение неизменно начинал словами «сладкая моя». Если разговаривал со многими сразу, говорил «сладкие мои».
— Сладкие мои, заходите, садитесь, я сейчас приду.
— Сладкая моя, тебе письмо.
Женщины, которые его полюбили, тоже стали называть друг друга «сладкая моя» и «сладкие мои». Зато те, кому он пришелся не по душе, друг дружку так не называли. В итоге женское обгцитие постепенно разделилось на женщин, которые говорили друг другу «сладкая моя», и тех, которые не говорили. Вслед за этим и кухонная утварь на общей кухне стала распределяться строго между этими двумя лагерями: попользовавшись кастрюлей или сковородкой, женщины, говорившие «сладкая моя», теперь передавали ее только тем товаркам, которые признавали подобное обращение, а те, которые отказывались его признавать, передавали кастрюли и сковородки только своим единомышленницам. У женщин, говоривших «сладкая моя», теперь появились в жизни вечера. После работы на заводе для них уже не сразу наступала ночь. Значит, общитие разделилось еще и на женщин, у которых теперь были вечера, и тех, кто сразу после работы нырял в ночь. Эти последние укладывались спать, когда напротив, в Театре Хеббеля, первые зрители еще только неспешно заходили в фойе. Другие, наоборот, стали свои вечера растягивать. Они теперь покупали грампластинки — так в общитие пришли Девятая симфония Бетховена и модная песенка «Милый, возвращайся скорей!». Телевизор в холле работал теперь сам по себе, а любительницы растягивать вечера без передышки ставили Бетховена и «Милый, возвращайся скорей!», снова и снова, словно опасаясь, что, едва музыка и песня смолкнут, вечер вырвется у них из рук и сбежит. И Бетховена, и модный шлягер врубали всегда на полную громкость, так что даже наш комендант-коммунист иной раз не выдерживал и кричал:
— Ослицы, угомонитесь! Ослицы, спать пора!
Женщины, не признававшие обращения «сладкая моя», это новое словечко нашего коменданта приняли на вооружение немедленно и с удовольствием, теперь и они, чуть что, кричали из своих комнат нам в холл:
— Ослицы, спать пора!
Мы, трое девчонок, разумеется, состояли в ослицах. Теперь и в утреннем автобусе, что отвозил нас на завод, все рассаживались двумя группами. Женщины, что не желали говорить «сладкая моя», зато полюбили окрик «Ослицы, спать пора!», по-хозяйски располагались в автобусе впереди, а те, что обращались друг к дружке «сладкая моя» и слыли ослицами, устраивались сзади. На заводе, однако, каждая по-прежнему занимала свое рабочее место. Правда, те, что научились растягивать вечера, выкраивая для них время за счет ночи, на работе стали чаще отлучаться в туалет, по-прежнему с неизменной лупой в правом глазу. И сквозь эту лупу их чудовищно огромный правый глаз казался куда более заспанным, чем левый. В туалетном предбаннике мы за десять пфеннигов перекупали у немецких работниц сигареты и шли в туалет курить. Даже зайдя в туалет, мы нередко забывали вынуть из правого глаза лупы, поэтому сигареты, выкуриваемые на работе, казались гораздо больше обычных. За перекуром мы иногда успевали и чуток вздремнуть. Однако наш мастер, госпожа Миссель, приходила в туалетную комнату и выуживала нас оттуда. Получалось, что теперь и на работе женщины разделились на тех, что спят в туалете, и тех, которые в туалете не спят.
Мало-помалу, однако, растягивать вечера с помощью Девятой симфонии Бетховена и шлягера «Милый, возвращайся скорей!» становилось все трудней. Женщины, прослывшие ослицами, начали выходить за стены общития. И с этого дня автоматический свет-минутка в коридоре и на лестнице зажигался и гас то и дело, а входная дверь скрипела без устали и все более истошно. Мы, трое самых молоденьких девчонок во всем женском общитии, отправлялись шататься по берлинским улицам, доходили до вокзала «Цоо», съедали в «Ашингере» тарелку горохового супа, не довольствуясь больше порцией конских котлет из киоска-закусочной возле несчастного вокзала. Но проходя мимо телефонной будки, мы по-прежнему старались говорить погромче, чтобы наши родители в Турции могли нас услышать. В иные вечера, когда мы возвращались из своих походов совсем поздно, по пути обрабатывая пилкой ногти, какая-нибудь из соседок в ярости швыряла в нас подушкой с криком:
— Вот увидите, вы еще станете потаскухами!
Я по-прежнему каждое утро заучивала наизусть заголовки из немецких газет, не понимая в них ни бельмеса, и огрызалась в ответ на брошенные в меня подушки этими заголовками:
— МЯГКО СТЕЛЮТ, ДА ЖЕСТКО СПАТЬ.
— ЗА ПОГЛЯД ДЕНЬГИ ПЛАТЯТ.
— СОВЕТЫ УШЛИ НЕ СОЛОНО ХЛЕБАВШИ.
Когда мы бродили вот так по берлинским улицам, я то и дело удивлялась, до чего мало на этих улицах мужчин, и вечерами тоже — мужчин было почти не видно. А еще меня удивляло, что мужчины, которых мне все же случалось здесь видеть, никогда не чешут прилюдно у себя между ног, как сплошь и рядом делают это многие мужчины на турецких улицах. А иные мужчины, идя рядом с женщинами, даже несли их сумки, и вид у них при этом был такой, будто они не на женщинах женаты, а на их сумках.
И шли они по улицам так, будто их в любую секунду могут показать по телевизору. Эти люди, да и эти улицы, были для меня как кино, но сама я в этом кино не участвовала. Я-то этих людей видела, а вот они нас не замечали. Мы для них были все равно что птицы: летают себе где-то, ну, иногда спустятся на землю, а потом полетят дальше.