Молчаливые и точные, мы вошли и по трапу — ступени его окованы сталью и укрыты ковровой дорожкой, — по настоящему корабельному трапу поднялись в гудящую утробу ресторана, где полыхали разноцветные огни, звенела посуда, раздавались пьяные возгласы и наяривал джаз. Музыканты сдержанно усмехались с эстрады. Швейцар в новой фуражке, в черной ливрее, обшитой золотым галуном, поднялся с нами наверх, чтобы гасить свет. Часы показывали половину двенадцатого. Оркестр оборвал фокстрот.
Отец выпрямился во весь рост на эстраде, потянулся и приветливо махнул рукой. Он убрал саксофон, застегнул футляр и спустился со своего Олимпа, сутулый и элегантный, в мятом пиджаке. Ослабляя узел галстука, он рассматривал Машу и улыбался усталой щелью рта, прикуривая сигарету на ходу.
— Топайте вниз, — сказал он, пожимая нам руки, — я сейчас.
Он вышел сразу за нами: в рубашке, промокшей от пота, галстук на боку, на плече полотенце. Он улыбался и утирал пот со лба. Жаркая у него была работенка.
По сходням мы спустились на набережную. Скрипели доски мостика через Кронверкский канал. Молчаливые ивы склонялись над тихой водой. Тропинки лунными стрелами убегали в темноту.
Отец и Ивлев шли впереди, разговаривая о своем. Маша молчала. Она сбавила шаг, приноровила к моей ленивой поступи, — профиль качался у моего плеча. Волны света пробегали по лицу, казалось, губы шевелятся. Мне захотелось услышать ее шепот.
Мы разделись и двинулись по холодному песку к воде, ощущая на плечах сырое дыхание реки. Я отошел подальше, подождал, пока девичья фигурка скроется в тени кустов, снял купальные трусики и ступил в воду. Часы на башне пробили полночь. Вода была вовсе не холодная. И не хотелось вылезать на берег, где ночной ветерок прохватывал насквозь. Я ощущал под собой прохладную глубину и по шуму догадывался, где плывут Ивлев и отец. Вода успокаивала, она ласкала и поддерживала. Я переворачивался и запрокидывал голову. Река сносила легкое тело на глубину. Звезды просвечивали меня насквозь. Я разгребал их руками и плыл к берегу.
— Почему не откликался? — Маша протянула мне полотенце.
— Я уже испугалась, — сказала она отцу.
Он потрепал ее по голове, взъерошил волосы. Мне стало завидно. Я не умел так свободно дотрагиваться до людей.
Отец разговаривал с ней и одевался. Сутулый, сильный и волосатый, с длинными руками, он напоминал громилу. Ломаные складки очертили рот. Не понять было, что у него в глазах. Они безразлично светились в темноте.
Я смотрел на него. Мне нравилось смотреть на него, когда он был занят собой. Он делал резкие, сильные движения.
Я подошел и встал рядом с Машей. И коснулся ее плечом. Я подражал ему. И если все шло как надо, в меня вселялась уверенность.
4
— Ты веришь в сны? — спросила Маша, теплая щека лежала на моем плече. — В Варшаве мне снились лошади. Красивые такие, гнедые и белые. Бежали по длинной мокрой улице. И все пробежали мимо, свернули в другую улицу, тоже длинную, как в Питере.
— Лошади — это ко лжи.
— Нашелся тоже, толкователь, — попробовала отшутиться она.
— Не помнишь, от кого я это слышал? — спросил я, а сам вспомнил актрису, озябшую перед открытым окном, еще чьи-то испуганные или обрадованные лица.
— Самолет так мотало, что на всех не хватило пакетов.
— Грозовой фронт?
— Я еще перед отлетом решила — позвоню. И разволновалась, перестала соображать: суета какая-то, кругом люди, все чего-то хотят… Может быть, фронт.
— Очень устала?
— Предложили тренировать команду девочек в Кракове. Я прекрасно устала. Можно сказать, отлично устала. Не спрашивай ничего, ладно? Потом…
Гнедые и белые лошади бежали под дождем.
— У меня есть пластинка из Варшавы, я тебе подарю, — сказала она. — Что поставить, «Колыбельную птичьего острова» или Хэнди? — и, шлепая босыми пятками, побежала к радиоле. — Не смотри…
Я приподнял голову:
— «Сент-Луис блюз»?
— Твой отец любил.
Скрипнула пластинка. Маша неловко уронила на пол яркий конверт. Скользнула под простыню.
Дождь хлестал в распахнутое окно. Брызги сыпались с подоконника. За стеклянной сеткой водяных струй маячила колокольня Владимирской церкви.
«Play blues…»
Теплые слова шевельнули волосы, слова, круглые, как шарики, скатились по шее за шиворот. И пропали. Я забыл о них. Как будто ничего не было: ни светлой комнаты с окнами на собор, ни девочки Маши, — не было сдерживаемого дыхания надо мной и теплого шелестения знакомых слов, похожих на заклинание. Только сухое потрескивание звукоснимателя.