— Положим, и здесь была оккупация, — возразила Макаровна. — Положим, и тут людоеды грабили днём и ночью. Не тебе знать. Езжайте. У сестры остановитесь? Хорошо, езжайте. А мы с народом обсудим. — И она шлёпнула ладонью по лошадиному крупу.
Мерин тронул дальше по деревне, надо было не отставать. Дробыш захотел тут же и высказать Шмыганку, чтобы он не лез во взрослые разговоры, но уже выбежала навстречу, теряя на бегу неповязанный платок, сестра Алёна. Он тоже бросился к ней, и сестра не прятала лицо у него на груди, а стояла с запрокинутой головой и как будто что-то говорила.
Он повёл сестру домой, она спохватилась и побежала открывать ворота. И как только мерин вкатил повозку во двор, Дробыш не стал распрягать лошадь, а поторопился, по привычке вытирая ноги о порожек, в хату: здравствуйте, кто здесь есть живой!
А никого в хате не было, Дробыш и не ожидал встретить кого-нибудь у бездетной и овдовевшей сестры, и всё же когда он ступил в хату, и снял шапку, и оглядел бревенчатые стены и окна с усохшими бессмертниками на подоконниках, то словно бы поприветствовал свою мать, своего отца, а потом своих сыновей, которые бывали здесь, когда были живы, и свою жену, которой тоже нравился особый, судя по времени года, запах в этих памятных стенах — огуречный, тминный, капустный, яблочный. Дробыш вдруг поник и мгновенно ослабел, почувствовав громадный груз утрат. Но вот сестра выдавила странно, без слёз, лишь пытаясь унять прыгающие губы:
— Бобыли мы, вдовые мы, браточка!
А он вскинул голову и звонко сказал, показывая взглядом на мальчика:
— Вот таких хлопчиков у меня будет теперь добрая сотня. Нам бы только первое время прокормиться, а там будем жить! Спасибо Макаровне, что и хлеба и картошки пообещала выделить детдому. Я знаю, Алёна, какая у вас тут жизнь, а нету выхода. А, что оправдываться!
— Спасибо Макаровне, конечно, — уклончиво согласилась Алёна, точно охладевая вдруг к нему и потому странно отводя взгляд. — А только немец тут стоял — всех обокрал. И партизанам помогали мы. Где же возьмёшь тот хлеб? — спросила сестра у себя, но и как будто у брата, потому что брат приехал за хлебом.
— Знаю, знаю, Алёна… — смутился Дробыш, украдкой посматривая на Шмыганка. — А выхода не было, сестра.
— Пойду я, — вздохнула Алёна, закрутила платок вокруг шеи. — Послу хаю баб. Може, и найдут хлеб…
И когда закутанная сестра мелькнула за окном, Дробыш уже иным глазом окинул хату, всю её скудость и серость, словно жадно ища следов прежней жизни, и не было всё-таки, не было на всём свете дороже этого дома.
Милая сестра, милые ушедшие отец и мать, и сыновья, и жена…
— Иди же, иди же сюда, — нетерпеливо, как будто впервые заметив, позвал он мальчика. — Только не очень слушай наши речи. А может, и всё равно уже, слушай и разумей жизнь, — вслух подумал он тут же, хотя внутренне и не соглашался видеть Шмыганка таким обнажённо откровенным, каким он открывался в своих словах.
Васька шагнул к столу, содрал с головы подшлемник — волосы у него были русые, как у большинства мальчишек. Дробыш вспомнил совсем недавние годы, когда ещё не гремели танки, не разрывали воздух снаряды, когда за этим столом сидели русые горожане, его сыновья, ели землянику с молоком, пестиками деревянных ложек проталкивали ягоды в молоко, а ягоды вновь всплывали, перламутрово подёрнутые молоком, и сыновья улыбались, и в хате пахло летом, и счастье было таким постоянным. Эти воспоминания мешали теперь держаться в жизни, грозили слабостью и отчаянием, поэтому он заставил себя думать о всех бездомных, оставшихся в тех классах школы, где ни сесть, ни лечь, и увидел их в тесной, голодной, оборванной когорте. Затем представил, как Макаровна просит людей отдать беспризорным хлопчикам последнее запасённое на весенние дни зерно, и как сестра Алёна стоит как бы сбоку, потому что нет никакого зерна, если даже и сховано где-то в сухом, тёплом месте. Дробыш всегда жалел сестру за её безобидную скупость, за то, что она всегда хотела казаться беднее, чем она есть, а сейчас он знал, что ей очень тяжко, хоть не было у сестры детей, не забирала их война.
Он не полагал, что так быстро сговорятся женщины, и, когда выглянул в окно, собираясь пойти распрячь лошадь, увидел Макаровну уже во дворе, как она пошлёпывает мерина по крупу и что-то ласковое говорит. Он удивлялся, какое мягкое, женственное лицо стало у Макаровны теперь, когда она о чём-то говорила. Он даже загляделся на Макаровну, не таясь, что она тоже заметит, как он глядит и подслушивает. Минуту или две он стоял у окна и мог бы стоять ещё дольше, если бы во двор не вошла, сутулясь под тяжестью мешка, одна из женщин, повстречавшихся ему в деревне, — черноглазая, смуглая, цыгановатая Хима, если бы не подступилась она к повозке, если бы не вскочила в калитку Алёна с возгласом: