Всё-таки он ещё побродил по выгону, ещё более теряясь, побродил, покликал жалобно, вполголоса Рогулю, пока не остался совсем один на этом седом выгоне, побитом, как зелёными оспинами, копытами гонимых к деревне и так легко приручённых коров. Ещё оставались здесь от стада две или три малорослых, как тёлки, коровы, но ведь не была ни одна из них Рогулей, вороной Рогулей, и Витя, опять ощутив, до чего холодна земля, до чего жгуч октябрьский иней, опять поджимая то одну, то другую ногу к загрубевшей от сырости и свежести штанине, поковылял к деревне.
Ворота двора всё ещё были распахнутыми, а у ворот поджидали Рогулю мать с напряжённой, склонённой на один бок шеей и младший Федя, уже обутый в бурки, и когда Витя сознался, что не нашлось Рогули в стаде, не нашлось, как ни искал он, мать взглянула на него странно, с благодарностью.
Очень странен был Вите этот благодарный взгляд матери, когда надо было ей причитать или гневаться, но уже в хате он понял причину её удивительной благодарности, уже в тёплой, хотя и нетопленой хате понял всё он, едва жёсткими руками привлекла его мать к себе, к своему ватнику, столько раз облизанному Рогулей и потому всё ещё пахнущему Рогулей, её млечным выменем, её перегаром трав.
— А Витечка мой, ты такой справедливый, ты ничего чужого не возьмёшь, — с позабытой ими всеми радостью заговорила мать, не умея наклониться, повернуть шею и потому как бы глядя вверх, на божницу. — А може, то были чужие коровки… тех людей, которых спалили… А може, коровкам нема куды податься, коровок спасти надо? И люди так и подумали да забрали коровок…
Да, теперь и Витя понимал, что на выгоне было стадо чужих, не здешних кормилиц и что мать, которая стояла у распахнутых ворот и знала здешних кормилиц так же хорошо, как и своих соседей, поняла это всё раньше него!
Уже в досаде, уже ругая себя дураком, уже отстраняясь от матери и виновато посматривая на угрюмого Федю, Витя требовательно спросил у самого себя: ну какой же он здесь наместник отца, если такой растяпа, если вернулся с выгона без кормилицы?
И он тут же, ничего не говоря, выскочил вон из хаты за распахнутые ворота и понёсся туда, где на белёсой от инея траве столько круглых, ярких, как озимь, следов.
Он помнил о тех двух или трёх малорослых, как тёлки, коровах, остававшихся на выгоне, но когда оказался на скользкой зелёной траве выгона, то и этих последних скотинок здесь не было, и не станешь их окликать, если не знаешь кличек.
Всё-таки он побрёл по студёному долу в глубь выгона, считая бесчисленные яркие следы копыт и сбиваясь со счёта, и пока он шёл так, вбирая голову в плечи, пока замерзал от прохлады, от холодных, пугающих его мыслей, то словно бы взрослел, другим, не таким уже робким, не таким застенчивым человеком становился в эти мгновения.
Он ещё недавно стал жить на свете и, хотя уже считал себя наместником отца-фронтовика, но всё же не было в его жизни ответственнее минуты, чем сейчас, когда он становился взрослым от того сурового решения, которое принимал, коченея на пустынном выгоне. Он уже не мог оставаться покорным, как прежде, не мог отказаться от принимаемого на себя греха, потому что ещё больший грех оставить мать и Федю без кормилицы. И по зелёному следу на седой траве он поспешил в ту сторону, куда старый Апанас Дёжка повёл в паре недоенных коров, ещё не зная, какие веские слова ему скажет.
Едва оказался он у хаты Апанаса Дёжки, у ворот, которые горбоносый, заросший сивой щетиной и с такими же сивыми волосами на голове Апанас уже закрывал, грудью напирая на створ, то и крикнул изменённым, не своим, грубым голосом мужчины:
— Стойте, дядька Апанас! Это не ваши коровы, а тех людей, которых спалили. Не ваши и не наши. А вы… а вы сразу двух за рога… Стыдно, дядька Апанас! Гоните, дядька Апанас, одну до нашего двора. Ну!
Потом, вспоминая это, Витя и сам будет поражаться пришедшему в эти мгновения мужеству, непривычной грубости в голосе, озлоблению своему, а пока он был наместником отца и потому командовал, приказывал и даже руку в карман для смелости сунул и сжал там тяжёлую обойму.
Дядька же Апанас, ошеломлённый дерзостью его, по-своему, как угрозу, воспринял тот быстрый жест, когда Витя сунул в карман руку, и, уже не отводя пугливо-бешеного взгляда от его сунутой в карман руки, Апанас как будто вздрогнул, как будто распахнуть на груди свой кожух захотел и закричал надсадно, по-бабьи:
— Стреляй, сморкач, стреляй! Кожны сморкач з ружжом, кожны забить хочет… Стреляй, Параскин хлопец, стреляй!
Обойма, которую Витя сжимал в кармане, берегла его, как настоящее оружие, потому что этот старый, но ещё здоровый, сильный Апанас мог бы ударить натруженной, тяжкой рукой, мог бы толкнуть, швырнуть его наземь. И Витя, не вынимая руки из кармана, напряжённо глядел на мятущегося человека, потом всё тем же голосом мужчины, командира потребовал: