На следующий вечер около шалаша вспыхивает костер. Мечущиеся отблески пламени освещают не по годам серьезные и сосредоточенные лица детей, которые расселись вокруг меня. В эту пору пылают десятки и сотни костров в пионерских лагерях на Балтике и в Татрах, в Крыму и на Кавказе. Но тут, в этот поздний час, сидя у «костра» джунглей, я торопливо записываю еще не остывшие воспоминания детей, вырванных из сайгонско-го ада. Тонкие детские голоса повествуют о таких фактах, о таких зверствах, каждое из которых невольно хватает за сердце клещами ужаса и гнева…
Я слушаю ребят и невольно думаю о минувшей войне. О детях из Варшавы и Лодзи, из Сталинграда и Ленинграда, из Орадура и Лидице… Нет, мы не забыли тогдашних трагедий детей, которых отнимали у родителей и убивали у них на глазах или сжигали в лагерных печах! Мы поклялись тогда, что это никогда не повторится, что мы сделаем все, чтобы не допустить новых мук и страданий!..
Наивные! Мы думали, что гитлеровская Германия достигла вершины варварства и в морально-этическом отношении пала так низко, что ниже нельзя. Оказывается, мы ошиблись: американские варвары показали себя весьма и весьма «понятливыми» и «способными» учениками фашистов: не исключено, что в зверствах они вскоре превзойдут своих духовных учителей…
На мгновение перед глазами встает прошлое. Слова, знакомые мне по годам фашистской оккупации, — облава, арест, казнь, — обретают новое звучание. На этот раз в устах вьетнамских детей…
Мальчик, имя которого, Хоа Бинь, по-вьетнамски означает «мир», родился в провинции Бенче. Название этой «бунтарской» провинции, с которой не могли справиться даже нгодиньдьемовские каратели, а затем и их многочисленные преемники, — мне хорошо известно. Отличная провинция!
Просто не верится, что Хоа Биню уже тринадцать лет: такой он маленький и худой. Ему нельзя дать больше девяти. В его глазах застыла тень недетской печали. Выслушав страшное повествование Хоа Биня, я больше уже не удивляюсь его виду.
— Мы жили в деревне… — тихо рассказывает Хоа Бинь. — Сначала сайгонские палачи искали отца, потом арестовали маму, а с нею и меня… О, тогда очень много людей взяли в нашей деревне! В тот день в тюрьму бросили еще пять соседок. Восемь месяцев нас держали в одной камере. На допрос вызывали обоих…
— Сколько тебе лет было тогда? — спрашиваю я.
— Семь…
Спрашиваю: помнит ли он подробности ареста и долголетнего заключения? Разумеется! Такие события оставляют в душе ребенка незаживающий след…
— Били, сильно били! — вздрагивая и торопясь, говорит Хоа Бинь. — Но еще хуже был электрический ток… Сперва ее избивали одну, потом взялись и за меня, били у нее на глазах… Было очень больно… Я кричал, плакал, но так и не сказал, что в нашем доме происходили собрания, и мама тоже ничего не сказала… Допрашивали днем и ночью… Как-то маму при мне подвергли особенно жестокой пытке… Я не выдержал и закричал: «Оставьте ее, не бейте, это моя мама!». Тогда американский офицер пинком вышвырнул меня на двор… Но мама и в тот раз ничего не сказала!
Мальчик умолк. Я гляжу на его внезапно постаревшее лицо и уже не смею больше спрашивать… От своих спутников узнаю, что этого мальчика-старика выпустили из тюрьмы несколько раньше, чем мать. О нем сначала заботилась бабушка, потом он попал в освобожденную зону и теперь ходит в школу. Мать его приехала сюда значительно позже, сейчас она работает здесь, хотя очень больна после жестоких пыток.
…Четырнадцатилетняя худенькая Нгок, с робким взглядом и мягкими, красивыми чертами лица, приехала из провинции Тайнинь. Отца не помнит. По рассказам родных, знает, что отец вынужден был скрыться, но однажды сайгонские жандармы выследили его, окружили, и в завязавшейся перестрелке он был убит.
Маленькая, хрупкая, с тяжелой копной черных волос, мягкой волной спадающих на спину, девочка говорит тихим певучим голосом, словно декламирует меланхолическую балладу, а не рассказывает о собственной тяжелой жизни. Отблески пламени костра, в который кто-то только что бросил охапку сухих ветвей, вырвали из темноты суровое и сосредоточенное лицо моего переводчика, тщательно и бережно переводящего с вьетнамского на французский каждое ее слово. Я внимательно слушаю и стараюсь не упустить ни одной детали.
— Бабушка потом говорила мне, что мама словно что-то предчувствовала. В нашем доме был тайник, куда она — за день или за два до смерти — спрятала деньги и важные бумаги. А в нашем доме часто бывали собрания, сюда приходили люди, которые совещались по каким-то важным делам. Мы — я и моя младшая сестричка — крепко помнили, что об этом никому-никому говорить нельзя! Теперь-то я знаю, что в нашем доме собирались политические работники…
В организацию проник провокатор. Местный житель, хорошо знавший в деревне всех, он указал сайгонским жандармам хижину крестьянки, у которой собирался актив.
— Пришли они днем. Я как раз была в школе… Потом бабушка подробно рассказала мне все… Маму за волосы выволокли из дома. Кричали на нее: «Ты принадлежишь к Вьетконгу! Таких надо убивать, как собак!»… И убили…
Смолкли высокие, пронзительные трели цикад-гигантов. Монотонно стрекочут сверчки. Иногда где-то в ветвях сонным щебетом отзывается дремлющая птичка. Дождь прекратился. Весело потрескивает огонь костра. Слова детей, рассказывающих об этом своем «хождении по мукам», как тяжелые камни падают в тишине тропического вечера…
Теперь мы слушаем историю тринадцатилетнего Тана из провинции Чавинь. Он потерял сначала отца, а вскоре и мать. Твердо помнит дату смерти отца — накануне в Южном Вьетнаме был объявлен так называемый закон гильотины, то есть навязанный стране декрет Иго Динь Дьема за № 10–59, согласно которому в Южном Вьетнаме вводились полевые суды.
— К нам пришли ночью, — тихо говорит Тан. Спокойствие и суровость этого ребенка действуют на нас сильнее, чем если бы он плакал и стонал. — Глубокой ночью… — повторяет он. — В нашей деревне тогда шли повальные аресты. Мало кто из жителей вернулся назад…
Со многими арестованными палачи расправились на месте. В их числе оказался и отец мальчика.
— Они вытащили его за ноги и убили возле порога. Потом отрубили ему голову, разрезали живот, вынули печень и съели ее…
Короткая пауза. Перехватило дыхание. Не могу, не смею поднять глаз, язык не поворачивается задать вопрос — передо мной сидит маленький, юный очевидец одного из самых варварских обычаев. Обычая, которому Потворствуют американцы и в существование Которого долго не хотела верить «цивилизованная» Европа: убийцы вскрывают брюшную полость расстрелянных патриотов, извлекают оттуда печень и поедают ее!..
— …Маму бросили в тюрьму вместе с маленьким братиком, которого она держала на руках… Меня увел с собой старший брат; ему тогда было тринадцать лет… Еще когда жив был отец, жандармы часто наведывались в наш дом, искали его и грозили маме, что посадят ее. После ареста ее страшно мучили. Потом она ненадолго вернулась домой…
Над родным селом американские самолеты распылили отравляющий порошок, чтобы поразить людей и уничтожить посевы…
— Были такие дни, когда от этой отравы умирало по два-три человека, — вспоминает Тан. — Этот порошок вызывал мучительную кровавую рвоту… Но тяжелее всего досталось нам, детям. Я помню маленького соседского мальчонку — здоровенький такой, веселенький был. А как распылили этот дьявольский порошок, через два; дня малыш скончался — кровью его рвало, посинел весь….
Снова невыносимо тяжкая пауза.
— А у вас в селе была школа? — как можно спокойнее спрашиваю я, хотя из горла у меня рвется крик боли.
— Да, — отвечает Тан, — целый год была… Но американские самолеты сожгли школьный дом. А потом, когда наших отравили, уже никто и говорить не хотел об учебе…