Строители возвратились еще до Георгиева дня, и снова начались работы. А точно к середине лета строительство было завершено. Рабочие весело разбирали леса. И вот из сети свай и балок возник мост – строгий, белый, изогнутой аркой перекинувшийся через реку.
Самая прихотливая фантазия не могла представить себе, что в этом диком и разоренном захолустье появится такое чудесное сооружение. Казалось, берега реки бросили друг другу навстречу вспененные струи воды и, соединив их в арку, на миг застыли над пропастью, паря в воздухе. В просвете арки синела вдали Дрина, а глубоко внизу бешено пенилась укрощенная Жепа. Взор не мог налюбоваться гармонией продуманных и легких выгнутых линий, казалось бы, нечаянно зацепившихся в полете за острые мрачные скалы, обвитые ломоносом и виноградом, и при первом же дуновении ветерка грозивших вспорхнуть и исчезнуть.
И повалил народ из окрестных сел смотреть мост. Из Вышеграда и Рогатицы приезжали горожане и, восторгаясь мостом, досадовали, что этакий красавец будет украшать собою чертову глушь, а не их городишко.
– Что ж, родите своего визиря, – отвечали им жители Жепы и хлопали по каменному парапету, края которого были такие ровные и гладкие, что казались вырезанными из сыра, а не высеченными из камня.
Не успели первые восхищенные путники перейти мост, как зодчий рассчитался с рабочими, увязал и погрузил сундуки, набитые приборами и бумагами, и вместе с доверенными людьми визиря тронулся в Стамбул.
Тогда только по городкам и селам заговорили о нем. Цыган Селим, перевозивший на своей лошади вещи зодчего из Вышеграда, и единственный человек, заходивший в его избушку, сидел то в одной лавке, то в другой, бог знает в который раз пересказывая все, что знал о чужеземце.
– А все же не такой он человек, как другие. Зимой, как работы свернули, бывало, я к нему дён по пятнадцать не заглядываю. Приду, а у него все нетронуто стоит, как я оставил. В избе стужа лютая, а он сидит себе, медвежью шапку нахлобучил, замотанный весь до горла, только руки торчат, синие от холода, а он знай себе камень точит да все пишет чего-то. Точит да пишет. Открою, бывало, дверь, а он на меня зыркнет своими зелеными глазищами, брови насупит, вот-вот сожрет. А сам ни гугу. Я такого сроду не видывал. И вот, милые вы мои, промучился он этак полтора, почитай, года, а как закончил мост, двинулся в Стамбул. Переправили мы его на пароме на тот берег, и затрусил он, покачиваясь в седле: хоть бы разочек на нас взглянул или на мост! Нет.
Лавочники наперебой расспрашивали цыгана про зодчего и про его житье-бытье и, все больше поражаясь, не могли нагореваться, что не присмотрелись к нему получше, когда он расхаживал по вышеградским улицам.
Между тем зодчий продолжал свой путь, но, не доезжая двух перегонов до Стамбула, заболел чумой. В сильном жару, едва держась в седле, он добрался до города и сразу свернул в больницу итальянских францисканцев. А ровно через сутки скончался на руках одного их монахов.
Утром следующего дня визиря известили о смерти зодчего и передали ему расчеты и чертежи нового моста. Зодчий получил только четверть положенного ему вознаграждения. Он не оставил после себя ни долгов, ни имущества, ни завещания, ни наследников. После долгих размышлений визирь распорядился одну часть денег покойного отдать больнице, а две оставшиеся – пожертвовать приютам для бедных.
Как раз в то время, когда визирь отдавал эти распоряжения, – стояло тихое утро на исходе лета, – ему подали прошение молодого стамбульского вероучителя, из Боснии родом, сочинявшего необычайно складные стихи и пользовавшегося высоким покровительством и щедрыми подарками визиря. Вероучитель писал, что до него дошла весть о мосте, воздвигнутом по повелению визиря в Боснии, и он надеется, что на этом мосту, как и на всяком общественном сооружении, будет сделана надпись, дабы все могли знать, когда и кем он построен. Вероучитель предлагал визирю свои услуги и просил удостоить его чести принять хронограмму, при сем приложенную и составленную им с великим тщанием. На плотном листе бумаги была старательно выведена хронограмма с красными и золотыми заглавными буквами:
Внизу стояло изображение печати визиря в овале, поделенном на два неровных поля: на большем было начертано: «Юсуф Ибрахим, преданный раб божий», а на малом – девиз визиря: «В молчании – надежность».
Долго сидел визирь над этим прошением, опершись одной рукой на листок, а другой – на расчеты и эскизы зодчего. Последнее время прошения и письма все чаще повергали визиря в глубокую задумчивость.
Летом минуло два года со времени опалы и заточения визиря. Первые месяцы после возвращения к власти визирь не замечал в себе никаких перемен. Он достиг расцвета сил, когда полнее всего ощущается бесценная сладость жизни; он победил своих врагов и был могущественнее, чем когда-либо прежде; глубиной своего недавнего падения Юсуф мог измерить теперь высоту своего величия. Но чем дальше, тем настойчивее тревожил визиря признак темницы. И если порой ему удавалось отогнать черные мысли, то обуздать сны было не в его власти. Долгими ночами визиря мучили кошмары заточения и тенью неосознанного ужаса преследовали его наяву, отравляя дни.
Великий визирь стал как-то чувствительнее к окружающим его вещам. Вещи, которых раньше он не замечал, теперь раздражали его. Он приказал заменить бархат в своем дворце светлым сукном, которое было гладко и мягко на ошупь и не скрипело под рукой. Он возненавидел перламутр, ибо в его воображении перламутр олицетворял холод пустоты и одиночества. При одном взгляде или прикосновении к перламутру у визиря стыли зубы, а по коже пробегали мурашки. Мебель и оружие, инкрустированные перламутром, были удалены из его покоев.
Юсуф начал ко всему относиться со скрытым, но глубоким недоверием. С некоторых пор в душу его закралась страшная мысль: любой поступок человека и любое его слово могут принести зло. И потенциальной возможностью зла стало веять от всего, что Юсуф слышал, видел, говорил или думал. Визирь-победитель ощутил страх перед жизнью. Так незаметно для самого себя он вступал в то состояние, которое является первой фазой умирания, когда человека больше занимают тени вещей, нежели сами вещи.