— Скулить некогда, — огрызнулся Егор, — работать надо, кормиться…
— Эх, Егор, Егор… Не ожидал. — Федор отошел к окну, долго смотрел на улицу. Посередине проезжей части в грязи барахтались двое пьяных. Один упал, нелепо задрав ноги, а другой захотел помочь, но и сам свалился, уронив картуз в зловонную лужу, поверх которой плавали утиные перья. Мастеровые хватались друг за друга, бессмысленно хохотали, матерились, пугая редких прохожих, карабкались из грязи, но снова падали и опять пьяно хохотали.
— Погляди на этих мужиков, — позвал Афанасьев брата, — погляди… Самое страшное, что им сейчас хорошо… Они не знают другой жизни, работа отупляет, превращает в скотов. Они не знают, что даже в тюрьме не так плохо, как здесь… Кто им расскажет об этом? Кто, если не мы? Кого они послушают лучше — барина сытого и чужого или тебя, меня — своих людей, хлебнувших лиха, знающих рабочую жизнь изнутри, с донышка. Кто, Егор, вытащит их из этой грязи, кто научит, что есть другая жизнь, пусть не богаче, но лучше этой? Что молчишь? Думаешь, как лучше прокормиться?
— Не придирайся к слову, — вяло сказал Егор, — не злись.
— Рад бы, да не могу. — Взъерошил бороду, проведя снизу растопыренными пальцами. — Какая была доброта — тюрьмой вытравили. Вспомню, сколько времени зря теряли — в разговорах пустых, в болтовне! Вспомню — зубами скринеть хочется… Работать надо, Егор, работать! Где люди? Куда пойти на первых порах? Думал, ты скажешь, а ты, видать, норовишь в кустах отсидеться, сторонкой пройти…
Егор налил остывшего чая, медленно отхлебывал, искоса поглядывая на брата. Изменился Федор, крепко изменился. До тюрьмы не было в нем этой отчаянности, глаза за стеклами поблескивали, но так не горели. Да и голос изменился. На первый слух все такой же глуховатый, а потверже стал, пожелезистее. Но главное — появилась в брате какая-то крайняя решимость. Наверное, тюрьма подвела к последней точке, за которой нет ничего, кроме ожесточенности и бесстрашия. А Егор тюрьмы боялся. В памяти до сих пор держались слова прокурора, бледного, помятого человека с вкрадчивым голосом; «Административная высылка — это еще не наказание, это разумная мера предупреждения и пресечения преступлений… Вы будете жить под надзором полиции, но не подвергнетесь никаким ограничениям прав и преимуществ. Остальное зависит от вас, милейший. Не возьметесь за ум — сполна познаете строгость закона…».
— Скажи, Егор, когда отписывал письмо, звал меня, на что надеялся? Зачем звал?
— По безвыходности твоего положения. — Егор выплеснул чайную гущу в помойное ведро. — В родных Язвищах тебе гроб… А тут прожить можно: у кого ремесло в руках, работы хватает…
— Ну и что, думал — приеду, пойду ткать, а то, что было раньше, побоку?
— Об этом не думал, — признался Егор.
— Вот и плохо, что не думал. — Федор подошел к брату, положил ладонь на плечо. — А надо бы поразмыслить… Знаешь, с выбранной тропки не сверну. Ну, так что станем делать?
— Не знаю, — Егор вздохнул.
— Ладно, на сегодня душеспасительных разговоров хватит. — Федор слегка нахмурился, достал из кармана чистую тряпочку, протер стекла очков. — Кабаков у вас, заметил, много, но должен быть один, куда особливо охотно ходят…
— Е-есть такой, — удивленно протянул Егор, — а ты почем знаешь?
— Я, брат, все знаю, — Федор отходчиво улыбнулся. — Я, брат, на Москве по всем окраинным трактирам вдоволь нашатался, приметил: рядом два кабака, в один только выпить ходят, а в другой и — посидеть. Вот мне такой нужен…
— У Мясникова собираются, в Ямах, — Егор в окно показал направление, — всякой твари по паре… И пьяницы забулдыжные, и молодые, кто спиться не успел…
— А так, чтобы ежели просто чайку, не ходят?
— Изредка, может, кто и попадется, так это белые вороны. — Егор махнул рукой, усмехнулся. — Для ивановских фабричных разлюбезный чай — хлебная… Пьют, будто завтра светопреставление.
— А где не пьют? — тихо сказал Федор, надевая картуз. — Жизнью замордованные, вот и пьют. — Он потоптался около двери. — Так я пошел…
— Полегче там, — предостерег Егор. — Людей не знаешь, поберегись…
— Поберегусь, — обещал Федор.
Рыжий гармонист, откинув голову и закатив глаза, высоким, чистым голосом, пронзительным, бередящим душу, выводил:
Но-очка те-емна-а-я…
Сутулый детина, заливаясь пьяными слезами, стоял рядом и помогал гармонисту, дирижируя пивной бутылкой — длинной, темного стекла. Голубая жилетка виднелась у детины из-под пиджака с закругленными полами; по одежде судить — богатейчик, не здешнего поля ягода. Взмахнув бутылкой, гудящим басом подхватил:
И так эти два голоса сливались, так ладно дополняли друг друга, то взмывая к прокопченному потолку, то опускаясь, наполняя трактир, перекрывая звон копеечных граненых стопок, стук тарелок, гул нетрезвых разговоров; так они метались в тесноте, что хотелось раздвинуть стены, скинуть крышу и пустить песню на волю. И остановится, задумается над своим бытием всяк сущий человек, подобреет, поумнеет, сделает что-нибудь хорошее. Но Афанасьев знал, что песней мир не переделаешь…
Выбрав свободное местечко подальше от глаз трактирщика, в углу за фикусом, Федор заказал графинчик, чаю, ситного и вареной требухи. Наполнив стопку, пить не стал, а принялся за чай.
Это у него давно отработано, еще с Москвы. На фабрике, известное дело, не поговоришь. Во-первых, недосуг, а во-вторых, не очень-то станут разговаривать с незнакомцем, хотя бы и рабочего обличья. А трактир — разлюбезное дело, здесь языки развязаны. Сразу видно, кто чего стоит; кто пьет горькую, заливая последние остатки человеческого достоинства, а кто просто тянется на огонек — послушать, что люди говорят, отвести душу неторопливой беседой.
И еще один прием: никогда Афанасьев не садился за стол, где уже занято два места. Лучше повременить, сделать вид, что ждешь кого-то, а то можно напороться на таких, которым между собой желательно потолковать, без постороннего уха. Таким и помешать недолго, насторожатся, уйдут в свою скорлупу — не выманишь на разговор. Нет уж, лучше за пустой столик, открыто: вот он я, подходи, кому скучно, завязывай знакомство…
В этот момент, широко распахнув дверь, в трактир ввалилось двое парней. Видать, слегка навеселе, оживленные, остановились в затруднении — куда бы присесть?
Федор Афанасьевич отставил пустое блюдце, положил на краешек кусочек рафинада и, отвалившись к стенке, вытер лоб и щеки платком: от чая бросило в жар. Он не пялился на парней, однако заметил, что один из них, худощавый, рябоватый, показал пальцем в его сторону. Другой, светловолосый крепыш, согласно кивнул, и они, теперь уже уверенно, направились к нему.
— Не помешаем, отец? — спросил рябоватый.
— Отчего же? — Федор Афанасьевич сделал приглашающий жест. — Садитесь, молодые люди, места хватает… Трактир, он ведь не рай божий, куда, как известно, грешнику попасть труднее, нежели верблюду пролезть сквозь игольное ушко.
— Это не про всех грешников оказано, — возразил светловолосый, усаживаясь сбоку. — Это про богатых… Меня в школе поп учил.
— Похвально, молодой человек, похвально, — одобрительно улыбнулся Афанасьев, — помните писание… Но позвольте заметить: богатому в рай и не нужно, богатому и на земле рай. Согласны?
Парни переглянулись, рябоватый хмыкнул:
— Выходит, богатым не нужно, а нас, грешных, не допустят. Кому же он тогда, рай-то?
— Кабы знать, — Афанасьев пожал плечами. — Сдается, никому он не нужен, сказочный рай. Вон поет, который в голубой жилетке… Кто таков?
— Дербеневский раклист, — оглянувшись, ответил крепыш.
— Ага, раклист! — Федор Афанасьевич выставил вперед тонкий палец — Вроде и рабочий, но белая косточка, не нам чета… А вы, кстати, чем занимаетесь?
— Семен Балашов прядильщиком, я — проборщиком, — рябоватый хмуро вздохнул.