— Ну вот, а он — раклист, — Афанасьев поднял палец, — получает больше вашего в несколько раз, раклистов да граверов хозяева привечают… Сволочной мужик?
— Вроде бы не очень, — крепыш снова оглянулся будто проверил на глаз, правильно ли оценивает детину.
— Тем более! — сказал Афанасьев. — Так давайте его поспрошаем: рвется в рай или нет? Да нет, чего там спрашивать… Давайте предложим: поменяй костюм, свою жилетку голубую и лаковые сапоги поменяй на одежку вон того растрепанного! И за это будет тебе рай. Как думаешь, согласится? Пустяки ведь — костюм да сапоги… Поменяет?
— Он хоть и не шибко сволочной, а в ухо даст — не устоишь, — мрачно усмехнулся рябоватый.
— Не согласится, — добавил Семен, — не дурак…
— Правильно поняли! — Афанасьев удовлетворенно развел руками. — Конечно, не согласится… Рай — это еще когда будет, а сапоги сейчас на нем, пощупать можно… Вот и выходит, — Федор Афанасьевич понизил голос, — чем на райские кущи надежду иметь, лучше здесь, на земле, порадеть за то, чтобы бедному человеку жилось повольготнее. Так, что ли? — глаза Афанасьева за стеклами хитровато блеснули.
— А ты, отец, тоже сообразительный, — Семен широко улыбнулся. — Видал, Евлампий, как насчет сапог повернул? Ловко!
— Умственный папаша, — подтвердил Дунаев. Через полчаса Федор Афанасьевич уже подружился с ребятами. Графинчик, который они заказали, опустел лишь наполовину: за разговорами забыли про водку. Евлампий Дунаев, хлебнувший в жизни лиха, был более сдержан, а Семен Балашов, будучи от роду натурой открытой, никогда не избегавший общения, жадно тянувшийся к доброму, умному слову, как-то сразу поверил этому человеку, рассудительному, видать, много повидавшему, но ничем, ни единым словом не высказавшему своего превосходства перед ними, желторотыми. Бородатый ничего не выспрашивал, только слушал, поддакивая, да иногда одним-двумя словами уточнял мысль собеседника, будто высвечивал ее огоньком, делая различимыми мельчайшие детали. И это тоже правилось Семену.
— Откуда ума набраться-то? — горячился он. — Учили нас как? Через пень-колоду… Школа двухклассная, на фабричном дворе Мефодьки Гарелина. Четыре правила арифметики, русский язык, чтоб немножко писать умели… А больше закон божий…
— А ты, молодой человек, тоже фабричную школу кончал? — спросил Афанасьев, обращаясь к Евлампию Дунаеву.
— Я нет, — Дунаев потупился. — У меня пастушья школа.
— Как это? Любопытно, — Афанасьев придвинулся поближе — дескать, можешь говорить потише, чтобы никто посторонний не услыхал, если вспоминать неприятно.
Дунаев оценил деликатность нового знакомого, доверчиво улыбнулся:
— Подпаском ходил за мирской скотиной… А пастух был наполовину грамотный, из отставных солдат…
— Постой, постой, — Федор Афанасьевич придвинулся еще ближе, — как же так — грамотный наполовину?
— Обыкновенно, читать разумел, а писать не мог… Он и меня за два лета читать научил, а писать-то я совсем недавно приспособился…
— Ну и что же тут зазорного? — Афанасьев положил ладонь на крепко сжатый кулак Евлампия. — Хорошо, что приспособился, еще лучше, что сам… Стало быть, парень упорный. На такого можно положиться!
— В чем положиться? — опять нахмурился Дунаев.
— Вообще, — уклонился Афанасьев от прямого ответа и поднял глаза на Балашова. — Врагов у нашего брата много… Начиная с самого верху до самого низу — везде супостаты…
Ребята переглянулись. Слишком уж прозрачный намек на царя — боязно. Видать, умный бородач этот, и на доверие вызывает, но как знать, что у него там, за стеклышками на глазах?
— Вот у тебя, парень, кто самый страшный враг? — спросил Федор Афанасьевич Дунаева. — Ты подумай, подумай… Начинай вспоминать с маленького. Сколько над тобой погонщиков разных, притеснителей? Ну, сказывай.
— Самый страшный мой враг — родитель богом данный, чтоб ему на том свете угольком подавиться! — Дунаев скрипнул зубами, — Страшнее врага не было….
Федор Афанасьевич, не ожидавший такого поворота, слегка онешил, недоуменно взглянул на Балашова. Семен кивнул головой — дескать, правду Дунаев говорит. Евламлий потянулся к графину, налил стопку, махом выпил. И, не закусив, повел речь:
— Мать умерла, мне трех лет не было. Родитель все с себя пропил, ни дня трезвым не жил… Колотил меня смертным боем, и все больше по голове… А когда семь лет исполнилось, чуть совсем не решил. Голодный, я допросил хлеба. Он пришел злой, пьяный. Схватил и по морозу босого, раздетого… Поначалу-то я хныкал, ничего понять не мог, а когда стал меня в прорубь запихивать, тут уж заорал во все горло. Кричу благим матом, а он под лед меня, под лед норовит… И молча эдак. — Евлампий снова наполнил стопку и снова единым глотком опустошил. — Хорошо, люди мимо проходили, услыхали крик. Родитель-то увидел прохожих, бросил меня — и тягу… Я уж и не помню, кто спасители мои. Вытащили из проруби, завернули в полушубок, отнесли домой. И родителя догнали… Помню, спрашивают, ты что же, стервец, родного сына в проруби топишь? А он, думаете, каяться начал? Куда там! Жить, говорит, мешает. Корми его, говорит, корми, а толку никакого. Потом плакать стал, в грудь себя колотит, в ноги людям бросился, чтобы в полицию не вели… Вот он какой, враг-то мой самый страшный. С тех пор и живу я без дома, скитаюсь…
Федор Афанасьевич, потрясенный, долго молчал. Евлампий Дунаев уткнул лицо в ладони, облокотившие: на стол. Семен Балашов поглаживал его по плечу, успокаивал. Бормотал невнятно:
— Ладно, не трави душу… Что было — прошло… Выпьем давай, полегчает…
— Думаешь, полегчает? — встрепенулся Афанасьев. — Ошибаетесь, молодые люди. От водки — многие беды… Ослабнет человек духом, думает, водка поможет, а получается наоборот. Страшную историю рассказал ты, парень, страшную… И родителя твоего оправдывать не собираюсь. Но ты подумал, кто довел его до такой жизни, кто подвел к такому краю, где ничего человеческого не остается? Ты об этом подумал?
— Зверь он был, — глухо сказал Дунаев, не поднимая лица.
— Жизнь вокруг зверская, — вразумляюще сказал Афанасьев. — Нищета человека заедает, зверем делает… Ежели бы твой родитель по-человечески жил, ежели бы не бился за кусок хлеба как рыба об лед, может, и не озверел бы. Поглядите вокруг, поглядите! В клубе фабриканты устриц жрут, а в Рылихе да в Ямах детишки с голоду пухнут. Богатеи за наш счет шампанским упиваются, из Парижа везут шипучку, а мы вот кроме вареной требухи никакой закуси потребовать не можем, мошна не позволяет…
— На прихлебателей злости накопилось, — подхватил Балашов. — Мы тут своему мастеру на днях устроили…
— Мастера да конторские — мелкая сошка, — Федор Афанасьевич понизил голос. — Устраивать-то надо тем, кто повыше, намно-ого повыше…
— Ты что, отец? — Семен Балашов в упор посмотрел на Афанасьева. — За такое в тюрьму угодить недолю.
Федор Афанасьевич своего взгляда не отвел, только поправил очки и улыбнулся:
— Вам ли, молодым, бояться?..
— А что, приходилось? — прошептал Семен.
— Бывал, — просто ответил Афанасьев. — Как видите, жив остался.
— Рассказал бы, — попросил Дунаев.
— Можно, — согласился Афанасьев, — только не здесь.
— Мы проводим тебя! — загорелся Дунаев.
— Нет уж, ребятки, провожать не надо, не барышня. Если хотите повидаться, приходите в чайную общества трезвости… Часиков в семь. Там и потолкуем… Захотите, книжку почитаем…
— Запрещенную? — Балашов вытаращил глаза.
— Книжек хороших много, не обязательно запрещенную, — Афанасьев сухо кашлянул. — Шибко прыткий…
— Запрещенную хочется, — Балашов по-детски оттопырил губы, — слыхать про такие слыхал, а читать не доводилось.
Афанасьев не утерпел, рассмеялся:
— Вдругорядь можно и запрещенную. Но глядите, молчок!
— Понимаем, не маленькие, — заверил Дунаев, пожимая Афанасьеву руку. И спросил уже вослед: — А как звать-то тебя, отец?
Федор Афанасьевич приостановился, минутку поразмышлял.
— А так и зовите — Отец.
Уже стемнело, когда Афанасьев возвращался на квартиру к брату. Шел медленно, чуть сгорбившись. Думал о том, что начало сделано — ребята вроде бы хорошие. Зеленые совсем, но это не беда. Главное — тянутся к свету. Ишь как встрепенулся этот Балашов, когда про запрещенную литературу услыхал! Надо восстановить связь с Петербургом, потребовать книжек. И еще надо квартиру поменять, жить двум поднадзорным медведям в одной берлоге негоже.